Скачать стенограмму

 

«РУССКАЯ МЫСЛЬ»: Историко-методологический семинар в РХГА

Ведущий семинара – доктор философских наук, профессор РХГА Александр Александрович Ермичев

26 сентября 2008 г. – заседание, посвященное 180-летию со дня рождения Льва Николаевича Толстого.

  

А.А. Ермичёв: Мы начинаем первое в четвертом сезоне работу нашего семинара. Что касается ближайшего месяца, то в октябре у нас согласилась выступить Татьяна Владимировна Артемьева. К сожалению, я не могу назвать тему её выступления, но вы хорошо её знаете как специалиста по XVIII веку, человека, который довольно много издает интересной литературы и того времени – это на октябрь месяц. В ноябре к нам обещает приехать гость из Москвы недавно издавший сборник своих статей Альберт Васильевич Соболев, сотрудник Института философии Академии Наук. А в декабре мы ждем Владимира Алексеевича Котельникова, который сделает доклад, сообщение на животрепещущую тему «Александр Исаевич Солженицын и традиция русской мысли». Вот на первое полугодие у нас, по крайней мере, в первоначальном варианте такой вот возможный план нашей работы.

Сегодня мы собрались здесь для того, чтобы отметить сто восьмидесятую годовщину со дня рождения Льва Николаевича Толстого. Никому из вас, присутствующих здесь, не нужно объяснять, что для России, для русской истории, для сегодняшнего дня России Лев Толстой. Всякого рода размышлениями об этой фигуре в русской истории, об этом человеке поделятся три наших коллеги, три друга Русской Христианской Гуманитарной Академии. Я их буду представлять по последовательности докладов. Первым выступает профессор герценовского университета Константин Глебович Исупов, в частности, автор сборника, автор антологии «Лев Толстой: Pro et contra. Личность и творчество Толстого в оценках современников и исследователей».

У нас порядок работы такой. Сначала сообщения не более чем на полчаса, потом вопросы, в ограниченном количестве вопросы. Поэтому, пожалуйста, продумайте какой из самых-самых-самых главных вопросов вы хотите задать. И затем, после того, как вы зададите вопросы, после этого предполагается выступление следующего докладчика. Опять же вопросы, и  – следующий докладчик. И в итоге они будут отвечать и на вопросы, опять же, по возможности коротко. После этого будет дана возможность высказаться каждому из вас, кто хотел бы сказать. Т.о. мы предполагаем, что основная часть работы, т.е. доклады и вопросы закончатся где-то в пределах двух часов. Давайте начнем. Константин Глебович, прошу вас! Пожалуйста, выйдите к кафедре и объявите свою тему. Насколько я припоминаю: «Лев Толстой и Серебряный век» или что-то в этом роде.

 

Выступление Константина Глебовича Исупова

К.Г. Исупов: Дорогие коллеги, друзья, я не буду напрягать особенно ваши высокочтимое внимание, мне хватит пятнадцати-двадцати минут. Надеюсь, мы развяжем какую-то дискуссию, хотя и это проблематично. Толстой как-то изначально – в этом и Серебряный век виноват – не очень дискуссионен. Это странно, но это факт. Знаете, журнал «Путь» бердяевский за все время существования немаленькое, напечатал всего одну статью о Толстом, что совершенно поразительно на фоне целого потока статей о всей русской классике, особенно Федора Михайловича. И то, не о Толстом собственно, а о позднем Соловьеве, про Антихриста. Но в 28-м вспомнили, конечно, Льва Николаевича и «Современные записки» выдали целый том, посвященный ему. И Алданов к этому времени уже писал свою книгу, а чуть попозже в 37-м и Иван Алексеевич Бунин. Но это книги. Толстого прочно заслонил Достоевский. И это тоже интересно – почему? Мы к этому вернемся, когда попытаемся выяснить у Толстого «нетолстовское», как бы выговоренное им помимо собственной воли, вот тот остаток метафизики, исконно русский, который все-таки в нем обнаружился при всем при том, что Толстой терпеть не мог никакой метафизики. Метафизиков не читал и не любил, и все разговоры о «потустороннем», о мистическом пресекал на корню: «Да нет ничего такого», говорил он своим собеседникам. Это была позиция здравого смысла, это человек здравого смысла, которая имела своеобразную сторону. У него всегда прав ребенок и всегда прав мужик, и никогда неправ человек культуры. Один из парадоксов Льва Николаевича – образованнейший человек эпохи, не имевший почти никакого образования (полтора года на арабском факультете Казанского университета – вот и все его образование пока его не вышибли оттуда за непосещаемость, и правильно сделали, кстати, спасли его от науки для литературы) был культуроборцем. Уже в «Войне и мире», если вы прочитаете её с точки зрения того, чего в ней нет, в этой эпопее, вы увидите, что там нет никакой культуры. Там театр дискредитирован глазами Наташи Ростовой, это нелепица, в приеме отстранения тыняновского это дано. Там нет никакого Пушкина в помине, никакого Лицея. Я только единственный момент и помню литературный – читают какую-то оду в честь Багратиона – вот и вся литература, собственно. Вот ничего этого нет. Уже тут назревает кризис, два позднейших кризиса Толстого: на исходе 60-х и на рубеже 70-80-х, когда его культуроборческие интенции выявятся уже в такую в прямо нигилистическую экстравагантную форму. Ну, об этом тоже потом.

Про Толстого писали как-то сквозь зубы, никто не знал из культуртрегеров Серебряного века, что собственно с ним делать. Маленькая оговорка, литературный Серебряный век кончился очень быстро, с символистами он кончился. Но философски продолжался очень долго, потому что его «увезли с собой». «Я увез Россию» - по роману Романа Гуля в мировую, по сути, эмиграцию от Канады до Америки, и от Австралии до Китая, потом до Иерусалима и так далее. И философский Серебряный век может быть даже и вовсе еще не кончился, есть основания предполагать. Когда умерли последние, Николай Лосский, Степун, Полторацкий, Владимир Николаевич Ильин, переживший всех – это были последние люди Серебряного века. Как на родной почве сумели умереть Алексей Федорович Лосев, даже Мамардашвили сюда вписывается неплохо. Ну ладно, это другая тема. Так вот с ним никто не знал что делать. Объехать невозможно совершенно, замолчать тоже невозможно, он остался какой-то вечной философской занозой, но как комментировать Толстого никто не знал. Что делать с Достоевским все знали, о нем не писал только ленивый. Вот не написал о Достоевском – ты вроде бы и неполноценный какой-то мыслитель такой. Ситуация между прочим повторилась и в наше десятилетие на наших глазах. Я вообще не знаю после книги Куприяновой «Эстетика Толстого» что-то порядочное написанное о Льве Николаевиче в таком философском плане. Может быть и есть, а может быть просто не попалось в руки. Такое возможно, хотя, собирая том «Толстой: pro et contra» я вроде бы толстовиану прошерстил и убедился, что в Питере нет ни одного теперь живого специалисту по Льву Николаевичу, включая Пушкинский Дом, не парадоксально ли? Да и в Москве не легче, вообще-то говоря. Вот такая ситуация с Толстым.

Мы с вами заденем три вещи. Во-первых, что привлекало людей Серебряного века в так называемого «мировоззрении» Толстого. Слово это приходится брать в кавычки. Есть ли у него вообще мировоззрение – большой вопрос. Это, во-вторых, так называемое «христианство» Толстого. Что это за христианство, когда он пишет о Деве Марии, о Таинствах Бог знает какие вещи, их даже цитировать неприлично, ни в какие ворота всё это не идет. И легенда о так называемой «анафеме Толстого», которую давно пора развеять, забегая вперед – не было никакой анафемы, это легенда. И вообще этого факта нет, но его мифологично утвердил Антон Павлович Чехов в рассказе «Архиерей»*, где об этом как раз речь идет. Чуть ли не единственный положительный образ священника у Антона Павловича, кстати говоря, где возглашается вместо анафемы «во здравие». Ничего этого не было, чистая фантазия Чехова, бывшего, кстати говоря, толстовца. Как и Леонид Андреев, как и Гаршин. И, в-третьих, некоторые странности бытового поведения Толстого, о которых говорить не принято, но надо. Мы это будем квалифицировать как духовное или интеллектуальное юродство, за неимением более удобного термина предлагаю вот такой корявенький. Есть целая книга, которую я никак найти не могу, пражская книга 30-х ориентировочно годов, на титуле нет года, психиатра, отчасти фрейдиста Краиньского. Она так и называется «Толстой как юродивый», какая-то слишком редкая вещь, вот нигде ее нет, в России точно нет, я проверил.

Что касается мировоззренческих моментов. В гигантском двухтомнике (его переиздали в «Литпамятниках») Дмитрия Сергеевича Мережковского «Толстой и Достоевский» есть в общем-то банально теперь звучащая мысль, но верная, что редко у Мережковского бывало. Многословного, плохо читаемого, не владеющего словом совершенно, роман о Петере еще ничего можно с трудом, но прочесть сквозь зубы. Всё остальное не читаемо совершенно, если вы не читаете, я вам завидую. Вот эта идея – «Толстой художник плоти, а Достоевский художник мысли», в общем-то, она ведь верна, это так оно и есть. Все главные события героев Достоевского происходят в рамках самосознания, хотим мы этого или не хотим. Пишут целые книги «Петербург Достоевского» - а где у него этот Петербург? В реальных текстах, если мы это выберем их из 30-томника, дай Бог, если три-четыре страницы наберется. Там, интерьеры какие-то дом Рогожина, номера Сонечки, пара улиц – вот и весь Петербург. И несколько реплик еще в романе «Подросток» версиловских. Но мы совершенно явственно ощущаем метафизический Петербург, который не изобразим словесной поэтикой и существует на каком-то особенном мета-романном и мета-вербальном уровне. Более того, мы как люди, находящиеся внутри всего этого отчетливо это переживаем своим метафизическим сердцем. Толстой художник плоти, да. Он создал вот этот образ «плотяного человека». И поскольку это «плотяной человек», он живет страхом, стыдом, вот этими центральными регуляторами социального поведения. Ну, можно позабавиться комбинированием этих замечательных слов «стыд стыда», «страх стыда», «стыд страха» «стыд страха стыда» и так далее, это замечательные логические игрушки, но от них, правда, не легче. И особенно это переживание смерти. Толстой заострил проблему смерти. В 910-м году, уже там считанные месяцы остались жить ему до знаменитого ухода… Тоже не очень понятного жеста Льва Николаевича до сих пор не понятого, хотя Мейлах целую книгу написал «Уход и смерть Толстого». Вот это учебник смерти, это такой цитатник. Я не знаю, переиздан ли он, наверно да, он так и называется «Мысли о смерти» 910 год, издательство «Посредник», его собственное карманное издательство. Видимо под влиянием этой книжки написался двухтомник, изданный в Ревеле такого критика Андреевского, очень хорошего кстати. И тоже называется «Книга о смерти» в двух томах, она кажется переиздана. Ну, у Андреевского там личные впечатления, а у Толстого сплошные цитаты, кто чего сказал по этому поводу. Вот в вещах типа «Три смерти» (смерть дерева, смерть мужика, смерть барыни), «Смерть Ивана Ильича». Душераздирающая совершенно новелла «Хозяин и работник», потерявшиеся в пурге двое исповедаются друг другу в совершенно ужасных каких-то неудобосказуемых вещах, но один выживает. И еще «Записки сумасшедшего» с гоголевским названием такая вещь о человеке, сходящем с ума в посмертной тоске в застенке. Вот это, и так называемый «арзамазский ужас», который пережит им во всей глубине, доступной его метафизике – вот это составляет онтологический цикл Льва Николаевича. Ужас смертной плоти перед смертью. Толстой смерть понимает как финальную и окончательную. Вот у Бахтина была манера так вот ронять фразы, из которых потом докторские вырастают. Он говорит: у Толстого смерть человека завершает и завершает целиком. Это вот как знаете, есть слово «покойник», а есть слово «мертвец», да. Вот «мертвец» он совсем мертвый, всё, привет уже полный ему. А «покойник» он покоится, он в состоянии успения по славянскому замечательному совершенно словечку, что и позволяет потом каноническому догматическому творчеству в области догматов, например, утвердить, что Дева Мария взята живой на небо. Потому что это Успение, а не смерть и не кончина в обыденном понимании всего этого. У Толстого смерть человека завершает окончательным и бесповоротным образом и часто вообще еще при жизни, как смерть Ивана Ильича, он сгнил заживо по сути дела перед тем, как душа его отлетела. У Толстого нет пневматологии, у Толстого нет метафизики души. Он видимо-то и в бессмертие-то не верит никакое. Слово «загробье» вообще не встречается в его удивительно нудных поздних сочинениях, так называемая «духовная проза», которую никто не читает и тоже, слава Богу. Листая эти трактаты… А мне пришлось сделать это в полном объеме по 90-томнику, это было потраченное зря лето, ну, хотя я не жалею конечно. Трудно поверить, что автор вот этих неудобоваримых очень вязко и прямо скажем, бездарно написанных трактатов мог написать «Войну и мир» – это же русская Библия, «Война и мир», если серьезно к ней отнестись и читать не только построчно, но и межстрочно. А у Достоевского, продолжает Михаил Михайлович Бахтин, смерть ничего не завершает. Она ставит проблему, а все ответы отданы будущему, всё только начинается, все свершается при полном свете исторического дня и перспективы открыты в бесстрашное будущее человечества, и как сказал бы Вернадский, ноосферы. Ни в какую пневматосферу, ни культуру сферу, ни в ноосферу Лев Николаевич не верил, для него свершается всё здесь и прижизненно, по эту сторону бытия. Поэтому ему так понравилось один сектант, фамилия у меня вылетела, знаменитая личность, от него одни проповеди остались в устном виде. Вся философия заключалась в одной фразе, Толстому очень понравилось. Он пришел к Толстому и сказал: «Всё в табé!». Понимаете, вот и вся философия. И то что «Всё в табé!» у Толстого сублимировалось в любимую им цитату из Луки, это «Царствие Божие внутрь вас есть» (Лк., 17:21). Вот, собственно, из этой евангельской цитаты, обаяние которой в том, что каждый раз читаешь как впервые и открываешь там не имеющие дна контексты и вырастает вся так называемая «духовная проза» Толстого. На этом фоне метафизика Достоевского дает сто очков вперед – и танатология, и чего угодно еще, и внутреннему интроспектированному человеку всей мыслительной драматургией, которые повиты его романы, и весь мир его неустанно говорящих и даже болтающих героев. Это один момент.

Второй вот тут переход к метафизике я не знаю, может это все мои придумки, а может нет – это философия истории Толстого. У него у самого такого словосочетания вообще нет, по крайней мере, я не встретил, хотя именно при его жизни, отысканием так называемых законов истории с азартом, особенно Кареев, занимались опять же все кому не лень, но вот это еще не историософия, а просто философия истории. Но Толстой некоторым образом спровоцировал эти дискуссии, но как бы находясь маргинально, в стороне от них. Он не любил контактировать с философствующей публикой, он их открыто презирал и нисколько этой своей позиции не скрывал. Ну, и в общем-то правильно делал, может быть. Несмотря на то, что Ясная Поляна была проходным двором русской культуры. Так кого только, прости Господи, не было… а вот Федора Михайловича не было, между прочим! Он его не пригласил ни разу. Печальный факт, но два эти человека так и не познакомились, два крупнейших мыслителя эпохи. Разумеется, им было о чем поговорить, это была бы конечно душераздирающая сцена, но тем не менее. Немножко в сторону. У Толстого в «Дневниках» встречается у позднего: «Перечитал “Братьев Карамазовых – плохо”. Перечитал “Преступление и наказание” – очень плохо». Вот что его не устроило? У него герои у Достоевского говорят все одинаковым языком, это на самом деле так. Это же такое как бы расщепленное внутри себя авторское сознание и самосознание, мета-сознание, и огромный театр вот таких речевых масок, ролей, амплуа. Ну, Достоевскому так было удобно работать. И на самом деле, словарь-то один и тот же, это Толстого как-то удручало как стилиста. Но когда умер Федор Михайлович, он записал в дневнике: «Как будто что-то оторвалось от моего сердца, я потерял что-то родное». О! Вот двуликий Янус-то герценовский! Это он о славянофилах и западниках сказал. Вот это и есть ментальный герб Советского Союза – Достоевский и Лев Николаевич. Я имею в виду империю, конечно, а не Советский Союз.

Ну вот, Толстой различает два термина – факт и событие. Ну, слово «термин» берем, конечно, в кавычки, нет у него никаких терминов. Это мифологемы, теологемы, смыслообразы, назовите, как хотите, какое слово вам больше нравится. Факт – это простейшая наличность бытия, это вот то, что Пушкин называл «пестрым сором»:

 Фламандской школы пёстрый сор

 Но когда факт уличен в смысле, когда в нем зажигается какой-то смыслоозаренный эйдос, вот тогда он возвышается до статуса события, которое мы уже можем акцентировать с другим ударением – со-бытиé, мы со-бытийствуем в потоке смыслообозначившихся фактов, ставших событиями, мы со-бытийствуем в нем. Это событие и со-бытиé вместе, мы вовлечены в этот поток, и люди с обостренным чувством историзма, историзма своей современности… Как Герцен, главное амплуа которого наблюдать, а не участвовать в революциях, ни в одной не участвовал наш знаменитый революционер, и правильно делал в этих заварушках 30-го и 48-го годов. Но открытку Делакруа «Свобода на баррикадах» послал московским друзьям-таки с огромным письмом. Так вот на этой антиномии факта и события строится такая первичная монада толстовской философии истории. О ней много написано. Но вот какая находка обнаружилась у него здесь. Вторая часть эпилога, которую никто не читает, как правило, особенно школьники, там дай Бог, чтобы они хоть чего-то прочитали. Для них неподъемны эти четыре кирпича. Я своих дочерей не мог заставить... В первой части торопливо, скомкано вводятся основные сюжетные линии, Льву Николаевичу безумно надоел этот «резиновый» роман, он хотел с ним развязаться наконец-то уже. А во второй – так называемый «трактат» по философии истории, там развивается абсурдистская философия истории, до всякого экзистенциализма, это еще будет не скоро, через лет 60. Нет никакой причинной связи, никакой каузальности, если мы будем допытываться до последней, первой причины вот такого-то события мы уйдем в какую-то бесконечную сильно-расплетенную вот такую событийную канву, и ни конца, ни края этому нету. Может он прав отчасти, кстати говоря, если каузальность понимать уж так прямолинейно. Но! Вот для меня, как просто читателя, а не комментатора, не исследователя, обыкновенного читателя в ряду читателей Льва Николаевича, открылась философия Толстого в одной-единственной реплике внутреннего такого монолога, ауто-монолога Андрея Болконского, когда он попадает в штаб Кутузова, адъютанты, никто ничего не понимает, да он тоже мало понимает, что происходит. Ну, как всегда видимо на войне, кто там чего понимает. Слава Богу, мобильников не было и рации тоже. Но вот идет такая фраза: «События постепенно стали [для князя Андрея – К.И.] вырезаться в своё значение». Слушайте, это блестяще сказано! Это исчерпывающе. Вот есть значение события, это вот и есть то, что факт превращает в событие, он получает значение, у него есть улика в том, что он значим и означивающ. Есть значение событий, но есть и событие самого этого значения – вот что такое история для Льва Николаевича. Это событие значения, чистые эйдосы, это ментальные структуры, а не какая ни конкретика. Вот при всем реалистическом письме, здравом смысле и эмпирическом взгляде на жизнь. Поэтому Толстой не мог терпеть утопий и когда они ему попадали руки, он моментально их разгрому всяческому подвергал, потому что утопия торопиться сообщить подробности будущего. Его это раздражало. Время ментально, оно состоит из значений, это сплошные сигнификации, как сказал бы семиотик. Ну, если угодно семиотично это время. Вот Толстой здесь впервые впадает в несвойственный ему грех метафизического понимания всякой исторической событийности. Будущего нет еще, прошлого уже нет. Мы живем в неухватываемой какой-то ситуации «настоящего» так называемого, которого по большому-то счету тоже нет. А что есть? А есть значения – мир значений, мир смыслов, и вот это и есть мир событийсвтующих смыслов, и есть та область, которую открывает Толстой в философии истории. Первый. Никто до него этого не сказал. Повторяю, в одной единственной фразе, уроненной так гениально на странице «Войны и мира». Фразы, до которой надо было до седой бороды дожить, чтобы добрести до нее. Ну, и потом появляется историософия. У Толстого нет историософии, историософия подразумевает софийный план, промыслительный план. Т.е. некую Божественную предистинацию, ясное дело, непостижимую даже приблизительно, но, по крайней мере, она имманентно присутствует, и мы верим этому априорному обнадеживающему и благодатному присутствию, Божественной предестинации в истории. Толстой, который и слова-то «предестинация» вообще не знал, вот именно он и подвигнул русскую мысль к историософскому взгляду на прошлое, на мировую историю, и на всякую другую историю. И вот Бердяев, который в знаменитой статье «Духи русской революции» Гоголя, Достоевского и Толстого обвинил, что это вот они спровоцировали русскую революцию, совпадает неожиданно с Владимиром Ильичем – «Лев Толстой как зеркало русской революции», я не думаю, что он это прочувствовал. Он создает уже новую науку об истории, а рядом и вслед за ним, потом вплоть до сегодняшнего дня историософские трактаты пишутся один за другим, но первоначальный разгон был дан именно вот этим. Не столько Чаадаевым, хотя у него это есть, и не столько Соловьевым, молодым современником Льва Николаевича, и не столько, скажем, Печериным с его мистерией смерти и «Замогильными записками», которые мало кто это знал, вообще говоря, там, другими вещами, а вот именно Толстым. Но вот это наверно происходило на уровне интуитивном, а не прямого ученичества у Льва Толстого.

Далее о христианстве Толстого. Вопрос тяжелый и неприятный. Эмигранты сошлись на той мысли, что все-таки это какое-то странное чудаковатое христианство, но все-таки христианство. Ну, там, близкое протестантскому какому-то толку. Недаром толстовцы сплошь и рядом совпадают и позиционно и по образу жизни… А они есть до сих пор, есть журнал, я два номера видел «Голос Толстого» называется, там «Исповедь» перепечатана. Я на Урале видел толстовцев довольно много, там и старообрядцев полно до сих пор. Совпадает с баптистами с сектами протестантского или околопротестантского толка. И это видимо так оно и есть. Можно сказать и шире, не конфессионально – деизм какой-то вот. Деизм, который делает Толстого неожиданным образом человеком не XIX века, а XVIII. Можно нашу историю культурную исчислять столетними циклами, это сделано уже не раз. А можно половинками, вторыми половинками столетий. И вот тогда то, что Зеньковский назвал неудобоваримым термином «просвещенство», он имел в виду вторую половину XIX века… Да, действительно, эти люди плюс Толстой делали то же самое дело. Драматург Островский, экстремальный и ярчайший Дмитрий Иванович Писарев, публицист и современник, жуткий зануда журнала «Русское слово» Варфоломей Зайцев, Ткачев… Ну вот, вот они делали то дело, которое в XVIII веке делали Дидро, Даламбер, энциклопедисты короче вот: Руссо, Вольтер, Монтескьё и вся эта полухулиганская группа деистов, которых, кстати говоря, глубоко уважал Лев Толстой, отсюда его внимание к классическому масонству. Отсюда его внимание к обрядовой стороне масонства, очень подробно и, кстати говоря, очень правильно показанной в сюжете о Пьере Безухове. Он один на фоне стыдливых историков показал, что путь Безухова к декабризму муравьёвскому умеренного «северного» типа лежал через масонство. Как мы прекрасно с вами знаем лидеры декабризма оттуда и вышли, первые декабристские полупотаенные организации, про которые все знали, включая Александра – это по сути дела масонские ложи. И Чаадаев тоже здесь, хотя он такой же декабрист, как я балерина. Ну вот, и в этой связи христианство Толстого такое деистическое, облегченное от теологии, христианство очень бытового и такого заземленного какого-то типа. Отсюда и неприятие клира – чисто деистическое XVIII-вечное, клира, церковности, вот роли церкви как институции, хотя бы, а не просто как мистического тела. Отсюда все его хулиганства по поводу священников. И здесь анафема была невозможна по трем причинам – вот её не просто не было, она была исторически невозможна. Во-первых, она была отменена синодально, и уже давно, до всей истории с Львом Николаевичем. Во-вторых, когда она возглашается, то перечисляется все уже преданные анафеме, их не так уж и много. Ну, ставить, извините, рядом графа Толстого с Стенькой Разиным и с Пугачевым как-то, я думаю, ни у одного священника просто язык не повернулся бы, если бы ему даже и пришлось все это делать. Ну, разбойник, да, ну он же ментальный разбойник, а не физический как Стенька. И, в-третьих, опубликованы ведь документы, они собраны таким Назаровым, историком православия, в книжке «Духовная драма Толстого». Было так называемое «определение» Синода. Сейчас это назвали бы предупреждением, где перечислялось… Антоний Храповицкий всё это перечислил, Софья Андреевна ему написала, ну, ничего хорошего она ему не написала, естественно. Мимо Толстого всё это прошло, вот как бы этого и не было, он даже не читал всю суету, это было в стороне от него. Как-то не особенно его и волновало это всё. А реакция церкви, реакция догматической позиции его не волновала совершенно. Вот, а в-третьих, самый некрасивый момент. Планировалось, насколько теперь известно, да это и тогда было известно, заточение Толстого в монастыре. Вы можете себе представить преданного анафеме в монастыре? Это в принципе не возможно, физически не возможно. Я уже не говорю про каноническую невозможность. Это все стараниями семьи и отчасти, Бог её простит, Софьи Андреевны, поскольку Толстой уже тогда замыслил отказаться от гонораров за свои произведения, отказаться от культуры и от своего культуротворческого вклада тоже. А кормить такую ораву надо было. Софья Андреевна, которая никак утопиться не могла в этом пруде, где было ей по колено, устраивала скандал за скандалом, мы это всё знаем более чем хорошо. Т.е. это была позиция антицерковная. Это была позиция Вольтера. Знаменитая фраза «Раздавите гадину» Мари Франсуа Вольтера вовсе ведь не имела в виду религию, она имела в виду клир, церковь. Об этом тоже забыли достаточно давно, хотя, между прочим, у нас библиотека Вольтера стоит и вольтеровский кабинет в «Публичке» и письма Вольтера у нас лежат, чего нам французы до сих пор простить не могут, но купленные чётко Шуваловым за золотые рубли, так что все в порядке.

 

Ну вот, и последний момент, я сейчас закончу, Александр Александрович, чтобы не утомлять и дать другим поговорить.

 

Толстой был человеком необычного поведения, такого маргинального что ли. Вот пережив эти бурные увлечения молодости (о которых он с излишней откровенностью рассказывал Антону Павловичу Чехову, что Чехова очень покоробило, вообще-то говоря; правда, он подробности не торопился сообщить, но догадаться было легко), Толстой ушел  в какую-то такую сферу поведенческой особости, где надо было делом доказывать свою теорию. А как он мог доказывать? Он дал мужику из трех имеющихся копеек одну, а кстати, мужик-то в это время тащил ворованную у него же в лесу березу срубленную. Ну, своровал и ладно, Бог с ним, значит надо. А потом он сел дома в кабинете и рассуждает в комнате под сводами, где писалась «Война и мир»: вот я отдал ему треть того, что у меня было. У меня пять тысяч рублей годового дохода… Это немного потому что Ясную Поляну запустили как только могли, хозяин из Толстого никакой, он в отчаянии хотел даже винокуренный завод поставить, на что ему Чертков сказал, ты чего крестьян спаивать будешь? Ну, тому стыдно стало. Толстой – водкоизготовитель это конечно экзотическое было бы зрелище. Вот, так я должен был ему с пяти тысяч соответственно отстегнуть одну треть-то, уж если поступать по-христиански, так, как положено. Вот этот разрыв между проповедью и поведением доводил Толстого в прямом смысле до истерики. К нему пришел Гольденвейзер знаменитый пианист на свой концерт принес два билета. А Толстой же отрицал всё это, концертные залы и прочее. И вот у него прямо на пороге случилась историка, он и Гольденвейзера любит, и пойти не может, потому что он культуроборец, он же уже опубликовал «Шекспир и его драмы» и «Что такое искусство». Два эти трактаты, совершенно хулиганских, вообще говоря, хотя с мощной аргументации, ну как всегда у Льва Толстого, почти неотразимого в своей аргументике. Толстой, извините меня за этой сценку, но это он сделал, мог при гостях (а Ясная Поляна ни дня не жила без гостей, там меньше десяти человек за стол не садилось) вынести свой ночной горшок. Он другого времени, конечно, не нашел, но вот надо продемонстрировать, что он сам может сапоги тачать себе и так называемую «толстовку» сшить. Толстой шьет «толстовку» тоже неплохо, да, вошедшую в моду, Пантелеев ее носил, да и блуза Блока не слишком далека от «толстовки». Вот, это –  юродство. Ну что это за сцена! – к нему приехал из «Таймса», из Лондона, ближний свет, да, в Ясную Поляну корреспондент взять маленькое интервью у уже знаменитого графа вот, а его сиятельство пашут, ну, как в том анекдоте совсем. И вот он этот корреспондент, молодой человек в белом костюме, в лаковых туфельках по этому чернозему за ним скачет, задает вопросы, Толстой даже не остановился. Он что правил приличия не знает? Да ради Бога! В трилогии автобиографической есть целая глава «Комильфо». Что такое «комильфо»? Человек благовоспитанный. Уж чего-чего, а ритуалы света и светского обращения знал прекрасно. Вот это и есть юродство, это и есть маргинальность такого какого-то типа, духовная, внутренняя свобода проявляющая себя в антиповедении. И это же окрашено мессианизмом, он еще молодым человеком, ему было где-то лет 28, записал в дневнике, это хорошо исследовал Борис Михайлович Эйхенбаум в трех книжках о Толстом, лучших на сегодняшний день: надо бы людям дать какую-то новую религию. Не больше не меньше! Проект такой замышлен и он его осуществил. Почему он ушел из Ясной Поляны? Он не просто бросил надоевший ему этот «улей» или этот «рой», как он выразился в «Войне и мире», эту «роевую» жизнь, которую он пропагандировал с его вот этими кусающими моментами. Он пошел проповедовать, он пошел с личным евангелием в народ. И только случайность сломила его на этой знаменитой станции, ставшей вдруг центральной точкой на планете. Знаете, кто больше всех обрадовался в этом Астапово, когда умирал Толстой? Обрадовался буфетчик, он так взвинтил цены, он состояние сколотил на смерти Льва Толстого. А там собрались журналисты всего мира, ну, кто успел добраться, железнодорожное движение было парализовано. Там соответственно и полицейские были, и есть несколько темных моментов. Вот это сочетание юродства и мессианизма – это явление толстовской гордыни, без всякого сомнения. Гордыни, которая проистекает как раз из его интенции просветительства. Два медведя всю жизнь боролись в голове Льва Николаевича – Толстой-художник и Толстой-проповедник, Толстой-мыслитель. Конечно это один Толстой. Но вот это вот грубая, даже не кантианская расщепленность его сознания и его творчества выглядела на письме как борьба риторики с поэтикой. Уже в «Войне и мире» эти бесконечные, всё больше и больше к концу отступления и размышления по поводу описываемых событий, всё более и более говорят нам о том, что авторский монологический голос требует себе оформления. И, в конце концов, он сгустился  в этот вот трактат во второй части Эпилога, и весь роман был заново освещен этим мертвенным светом толстовской монологии. Мертвенным – это лунный пейзаж. И вся эта мертвенная монологичность перечеркнута художественным массивом романа, где все каузально, где все связано, железно сцеплено, все логически мотивировано, в отличие от всех позднейших абсурдистских выдумок Льва Толстого. Спасибо.

 

* Скорее всего, имеется в виду рассказ Александра Куприна «Анафема». Именно отсюда и пошла «легенда». (Благодарим за уточнение М.С. Уварова)

 

(Аплодисменты)

 

А.А. Ермичев: Друзья мои, пожалуйста, есть ли у кого-нибудь вопросы? Отец Вениамин, прошу вас.

Иг. Вениамин (Новик): Вопрос справочного характера. Где Толстой поносил Богородицу?

А.А. Ермичев: Есть такое дело.

К.Г. Исупов: Поздняя проза. Ну, не поносил напрямую, конечно нет. Я только одну фразу скажу. Вот он смотрит на икону Богородицы с Младенцем и говорит: «Ну что особенного? Баба родила ребенка». Так вы способны такое сказать? Я думаю, у вас язык не повернется.

А.А. Ермичев: Спасибо, Константин Глебович!

 

А.А. Ермичев: Борис Валентинович Аверин, профессор Санкт-Петербургского университета.

  

Выступление Бориса Валентиновича Аверина

Б.В. Аверин: Я собираюсь полностью перестроить свой доклад, оставив только некоторые цитаты. Дело в том, что я не согласен ни с одним тезисом Константина Глебовича и собираюсь с ним полемизировать. Я так высоко ценю его человеческие и научные качества, что сегодня это дает мне право просто обрушиться на него.

Итак, возьмем самое сложное, о чем говорил Константин Глебович – отношение Толстого к христианству. И, в частности, – к православию. Я приведу его высказывание из позднего дневника, писавшегося незадолго до смерти. Вот оно:

«Вера, то чему верят, есть ничто иное, как суеверие. Люди предпочитают веру сознанию, потому что вера твёрже и легче, также тверда и легка, как следование обычаю, и легко переходит в привычку, но сама вера всегда не тверда, шатка и не вызывает движения духовной жизни. Она всегда неподвижна и задорна, вызывает желание обращения других, как и не может быть иначе, так как основывается на общественном мнении, а чем больше людей разделяет веру, тем она твёрже. Вера есть дело мирское, удобное условие для телесной жизни».

Тут, конечно, всё надо комментировать, но мне важен основной вывод:

«Сознание Бога – дело души, неизбежное условие разумной, хорошей жизни. Вера всегда stationaire, сознание всегда движется. Для «верующих» движение жизни совершается в области телесной, для сознающих – в области духовной» (Л. Толстой, Мысли, 162, 1910).

Итак, для Толстого есть вот такой ряд терминов: «знание», «вера» «сознание». Вот, что такое «знание» и почему Толстой так агрессивно относится к прогрессу? Один из бесов прогресса – бес технических усовершенствований. Мы попадаем в лапы к прогрессу. Нам становится гораздо удобнее жить, но и отрицательные последствия неминуемы. Бидон чистой воды стоит сорок рублей, а чистого воздуха пока еще не продают, но скоро будут продавать. Вот купишь «Лесной воздух» в марте месяце, поставил, включил, заплатил сто рублей и дышишь, если удастся его найти, конечно. Ну и так далее, с прогрессом всё просто. Сложнее становится, когда Толстой говорит: мы никогда не знаем и не узнаем, как всё началось, земля и прочее, и никогда не узнаем, чем это кончится. Толстого не очень интересует познаваемое, его всегда интересует непознаваемое, неподлежащее разуму. И именно поэтому он – глубочайший мистик. Мистик не в смысле веры в привидения, загробные видения, сны, это всё пустое. Важно помнить знаменитые слова: «Верую, Господи, помоги моему неверию». Сомнение – это нормальное состояние верующего. Нету веры, которая дана раз и навсегда. Конечно, наивному человеку, которого в детстве привели в церковь и который потом ходит туда всю жизнь, все эти сомнения не нужны. С Толстым легко спорить по поводу обряда, по поводу телесной оболочки веры. Мистическое знание обряда для него, действительно, не существует. Обряд – это вот нечто устойчивое, повторяющееся. А Толстого интересует не устойчивость, а текучее сознание.

Теперь о философии истории. Что творит историю? С одной стороны – случайность. С другой стороны, история зависит от выдающейся личности. А Толстой говорит, что история – это наука, а наука и знание его не интересуют. Его интересует сознание, это центральное слово у Толстого. Что есть сознание? На чем базируется вера? Со-знание – это знание с кем-то. Социология говорит: сознание – это знание с Другим. Я смотрю на человека, высчитываю, как он воспринимает меня, потому что мы все разные и одновременно воспринимаю его, это знание с Другим. Но со-знание – это, кроме того, знание с Богом. Вот этого рода сознание для Толстого бесконечно важно. И он многое знает, благодаря такому сознанию. Оно у него фантастически развито, и связано с тем, что называется «я». И вот тут я процитирую Константина Глебовича, его последнюю статью о Степуне. Дело в том, что человек – это множество: «я» – это одежда, «я» – это пол, «я» – это культура, «я» – это язык, «я» – это родовое во мне начало. Существует бесчисленное количество разных «я». И потому сказать, чтó есть «я», описать «я» невозможно. Оно расплывается во множественности. Вот Степун, как очень хорошо пишет Константин Глебович в своей статье, он говорит, что множественность «я» надо соединить. Есть разные «я». Например: «я – мещанин», или «я – православный», и в этой вере я нахожу свое «я». Но есть еще совсем другой тип «я», связанный, как Константин Глебович пишет, с артистизмом. Я могу быть все время другим, и могу написать этого самого Другого. Вот Толстой все время пишет Другого. И вместе с тем, его «я» всегда внутри этого Другого – автобиографизм Толстого отрицать смешно. «80 тысяч верст вокруг самого себя», как сказал Глеб Успенский. Это «я» Толстой всегда чувствует, и это «я» и есть сознание.

Я не могу доказать бытие Божие даже с помощью Канта. Но я легко могу сказать Бог: не это, не это, не это. Я могу сказать, что я – не одежда, я – не длина моего носа, я – не мой пол, я – это не то, что мой русский язык. И, тем не менее, я знаю, что такое я. Я это чувствую. Какова бы ни была множественность, все-таки существует некая сердцевина, некий центр «я». Он-то и связан для Толстого с сознанием. «Царство Божие внутри нас», прежде всего, потому что внутри нас это сердцевинное «я». Поэтому утверждать, как говорит Константин Глебович, что для Толстого после смерти ничего нет, нельзя. Он не только знает, что что-то есть, он чувствует, что это будет. «Пора проснуться», т. е. умереть. Глубочайшие мистические прозрения князя Андрея в «Войне и мире» – это же Толстой. «Чувствую же изредка пробуждение в другую более действительную действительность». Он чувствует это – «другую более действительную действительность». Для него смерть не есть разложение плоти. Для него смерть есть соединение с этим сознанием. Описать это невозможно, но ощущение есть всегда. Поэтому мистическое начало в творчестве Толстого несомненно присутствует.

Вот смотрите, он пишет автобиографическую трилогию «Детство. Отрочество. Юность». Понятно, там далеко не все автобиографично. Но что важно? Что он вводит туда, в автобиографическую трилогию, полностью выдуманный персонаж – мать. Он её не помнит, когда она умерла, ему было полтора года. Почему он её туда вводит? А потому что вот есть такое начало хитрое, очень хитро сделанное Толстым. Николенька просыпается, Карл Иванович муху над ним убил. Мальчик раздражен и думает: какой он противный, этот Карл Иванович, какая кисточка и халат противные, как всё в нем отвратительно. Потом проходит время, Карл Иванович наклоняется, говорит «Николенька, Николенька…». Мальчик чувствует стыд за то, что он думал о Карле Ивановиче, и начинает плакать. На что Карл Иванович спрашивает: ты почему, о чем ты плачешь? Правду сказать неудобно, поэтому Николенька придумывает: «Мне приснилось, что умерла маменька». В следующей главе отец сообщает, что они уезжают в Москву. «Так вот, что значил мой сон», – говорит Николенька. Уважаемые коллеги, сна не было! Не было сна, он его выдумал. Почему же он говорит «так вот что значит мой сон» и дальше, через запятую: «Как бы не было еще хуже». О чем идет речь? Дело в том, что у Николеньки предчувствие о смерти матери, оно-то и выразилось в его выдумке. У него есть то, что называется интуиций – знанием вне опыта. Если хотите, детский пример – в «Слепом музыканте» Короленко. Герой сидит на крыльце и вдруг спрашивает «Что это было?». Это звезда упала, а он слепой, но каким-то образом он чувствует, что что-то произошло, и спрашивает, что это было? Это знание вне опыта. Анна Каренина приезжает к Долли, она выполняет свою миссию, добивается примирения в семье брата. Дети её любят, они вокруг нее вьются. Потом она идет на бал, там совершается всё, что совершилось, разрушена любовь Вронского и Кити. Анна возвращается – дети к ней не подходят. Всё. Больше ничего нет. Дети как будто знают, как будто бы угадывают, что нечто произошло там на бале. И это правда. Сколько таких примеров! Николай Ростов молится: «Только бы Соня отказалась от своего слова». Утром приходит письмо: она отказалась.

Что лежит в основе глубочайшей религиозности, которая истинна и глубока? Благодарность. Благодарность Творцу за то, что было создано. А какое еще большее чудо можно себе представить, чем вот этот самый мир и вот эта наша жизнь, которая возникла вопреки всему, что может быть? Толстой неизменно чувствует живое «я»-сознание и неизменно благодарит.

«Особенно действует на меня молитва благодарности — только благодарность за жизнь сейчас. Да, благодарю Того, То, что дало, даёт мне жизнь и всё ее благо…» (Л. Толстой, Мысли, 124, 1910)

В другом месте:

«Как же не быть благодарным и за рождение, и за жизнь, и за смерть?» (Л. Толстой, Мысли, 72, 1910)

Обратите внимание, Константин Глебович, «за смерть». Смерть – величайшее событие, которое Толстой предчувствует и за которое благодарит. А вы говорите, что он не метафизик.

Толстой был очень своеобразным мыслителем. Его очень интересовала философия – но та философия, которая имеет отношение к «я», которая занимается проблемой «я» и проблемой сознания, и соотнесенностью этого. И поэтому он читает Шопенгауэра, Канта, Гегеля, не говоря уж о Страхове – они в этом смысле очень близки. И спасибо Фету, который перевел Шопенгауэра и прислал Толстому. Забавно, что в 1910-том году, когда его навестил Шестов, Толстой записал в Дневнике: «Был Шестов литератор, не ученый». Какая угадка! Шестов – действительно не ученый. Шестова интересовала не философия, а философы, не общие идеи, а личные. Не закономерное, а случайное и дерзновенное. В статье «Умозрение и Апокалипсис (религиозная философия Вл. Соловьева)» Шестов утверждал, что основным недостатком Соловьева была «склонность к изложению общеобязательных и неизменных истин, лишенных индивидуальной природы», т. е. его интересовала только сама философия. Шестов заявлял, что русская религиозная мысль, глубокая и своеобразная, получила свое выражение не столько в собственно философских трудах, сколько в художественной литературе. Вот у Толстого эта глубокая философия и выражена через личное начало.

По Шестову, борьба с «я» стала для человеческого духа наиболее захватывающей историей. «Аскетизм христианских монахов, буддистов и мусульман ставил своей задачей истребить ненавистное «я», позволившее себе выделиться из общего бытия и дерзновенно заявить о собственной свободе. И Платон, и Аристотель, – указывал Шестов, – утверждали, что предметом познания является не индивидуальное, а всеобщее. Что пренебречь отдельным ради всеобщего, значит возвысится. Философ приближается к Богу, когда превращает Его в понятие, субстанцию или в абсолютную идею. Страх перед небытием философия побеждает с помощью знания. Такой опоры на знание – исключительно на знание – Толстой совершенно не принимал. В этом смысле он был философом только в том смысле, на который указывал Шестов, говоривший, что русская философия ярче всего выражена литературой. Сергий Булгаков, который очень любил Шестова как человека и совершенно не принимал всей его философии, с сочувствием выделял в сочинениях Шестова одну повторяющуюся цитату из Нового завета:

Верою Авраам повиновался призванию идти в страну, которую имел получить в наследие, и пошел, не зная, куда идет. (Евр.11:8)

Смотрите, какая мощь и какая сила: «Верою Авраам повиновался призванию... и пошел, не зная куда». Способность совершать жизненный путь, повинуясь призванию и обходясь без твердого знания, составляет одну из высших ценностей человеческого духа. Собственно всякое событие, то есть то, что сопряжено с бытием, происходит благодаря соединению знания с незнанием. Самый определенный императив «пойди туда» сочетается здесь с самой полной мерой неопределенности – «не зная куда». «Пойди туда, не знаю куда» – как в русской народной сказке. Вот это соединение знания с незнанием и составляет самую сильную черту у Толстого. Он не знает, откуда мир начался, не знает, чем история мира кончится. Ученые говорят, что всё знают, у них есть наука, а у Толстого, прежде всего – незнание, и поэтому наука его мало волнует. Чем выше остров науки, тем шире океан незнаемого и неизведанного. Но есть у Толстого какое-то другое знание – повиновение призванию своего «я», которое он живо ощущает как соединяющееся с Богом. И потому, говорит он, нужна религия, а религия – это поиск истины. Не застывшие в своих догматах иудаизм, христианство, буддизм, а живое движение сознания.

И последнее, что скажу. Вспомним Набокова, «Приглашение на казнь». Цинциннат за гносеологическую гнусность – очень свойственную Льву Николаевичу Толстому – приговаривается к смертной казни. Повествователь сообщает нам о герое, что:

«главная его часть находилась совсем в другом месте, а тут, недоумевая, блуждала лишь незначительная доля его… словно одной стороной своего существа он неуловимо переходил в другую плоскость. …Казалось что вот-вот, в своем передвижении по ограниченному пространству кое-как выдуманной камеры, Цинциннат так ступит, что естественно и без усилия проскользнет за кулису воздуха, в какую-то воздушную световую щель…»

Эту «щель» постоянно видит Толстой. И князь Андрей, открывая дверь, тоже чувствует эту «другую» область – ту область человеческого «я», которую у Набокова пытается познать Цинциннат в ожидании смерти. В начале своего заключения Цинциннат вспоминает, как его взяли под стражу, и размышляет, не завтра ли состоится казнь. Затем следует неожиданная реакция:

«Какое недоразумение! – сказал Цинциннат и вдруг рассмеялся».

Знаете, я всё время чувствовал здесь цитату, но долго не мог её найти. Цинциннат никогда не смеется, его ему предстоит казнь – и вдруг этот неожиданный смех – «Какое недоразумение!» Потом цитата, наконец, всплыла, она совершенно узнаваема:

«Поймали меня, заперли меня. В плену держат меня. Кого меня? Меня! Меня – мою бессмертную душу! Ха, ха, ха!.. Ха, ха, ха!.. – смеялся он с выступившими на глаза слезами». (Л.Н. Толстой «Война и мир»)

«Мою бессмертную душу» в плену держать невозможно. Это и есть истинная религиозность.

И последнее. Религиозные трактаты Толстого на редкость убедительны и просты. Он пишет: вы говорите, что вы православное государство. Замечательно! Но в Библии написано: «Не клянись!», а вы беспрерывно клянетесь. Там написано: «Не суди!», а вы судите. Там написано: «Не убий!», а вы убиваете. Можно ли с этим спорить? Извините, не получается. Спасибо большое за внимание.

(Аплодисменты)

 

А.А. Ермичев: Следующий докладчик – Константин Сёменович Пигров.

 

Выступление Константина Семёновича Пигрова

К.С. Пигров: Уважаемые коллеги, прежде всего я хочу поблагодарить Александра Александровича за настоящий философский пир, который она нам устроил. Я вспоминаю губернатора у Салтыкова-Щедрина. После чрезмерного обеда этот губернатор «преодолел себя» и съел еще гуся. После чего умер. - Двух предыдущих замечательных докладчиков уже было достаточно для философского пира. И вот я есть тот «самый гусь», ради которого вы должны «преодолеть себя».

Моя тема - «Лев Толстой и дневник как философский жанр». Я подобрал два эпиграфа, один удивительным образом у меня перекликается с Борисом Валентиновичем, когда он процитировал А. Меня*. Я же подобную мысль помню у Толстого, я точно не могу только сказать место: «Все плохие дела делаются вместе, а все хорошие дела делаются в одиночку». Это первый эпиграф. И второй из Ницше. «О, одиночество, ты отчизна моя».

Я продолжу то, что делал Константин Глебович – попытаюсь проанализировать философскую ситуацию с Толстым. Ведь на самом деле с философией Толстого в России, в сегодняшней России сложилась парадоксальная, совершенно непонятная, я бы сказал кафкианская ситуация.

У меня семь тезисов.

 

Во-первых, первый тезис, это то, что философия, - и мы это вроде знаем -  может быть помыслена как литература.  Это дает возможности для более глубокого понимания философии. Я, слушая наших блестящих виртуозов мысли и слова, подумал, что я разочарую  литературоведов и не только литературоведов. Для меня существенно то, что та философия Толстого, которая  была артикулирована особенно у Бориса Валентиновича это, по крайней мере, не вся философия Толстого.

 

Во-вторых, необходимо предварительно выделить базовые типы философских текстов. Первое – это текст-проповедь. Самый распространенный и господствующий философский жанр. Некоторые принимают за философию только вот этот жанр, мол, это как бы и есть «подлинная философия». В новоевропейской философии жанр проповеди, поучение братьев меньших, это не обязательно апелляция к Богу. Но - и к логике, к разуму. Для меня «Критика чистого разума» или «Наука логики» – лежит в рамках проповеди как философского жанра. Второй жанр – это письмо, форма не поучения «сверху вниз», а некая задушевная беседа с равным. Сюда идут малые формы Соловьева, или, в значительной мере, философские произведения Герцена. Третий жанр – это исповедь, задушевное покаянное слово, явным или тайным образом обращенное к Вышестоящему. Блестящий образец –  «Исповедь» Августина. Сюда же, многие произведения Кьеркегора и, разумеется, многие экзистенциалисты.

Я все это говорил для того, чтобы обозначить четвертый, самый важный жанр, жанр который существует в своем исчезновении. Это жанр дневника. Это обращение ни к высшему, ни к низшему, ни к равному даже, а к самому себе.

 

Третье: дневник – это подлинно трагическое письмо, потому что самоотрицание дневника подобно прекрасному цветку эдельвейса, который расцветает на альпийском лугу. Никто никогда не увидит этот цветок, он расцветет и исчезнет, и никто никогда не будет и знать, что он такой есть, но он, тем не менее, - был. И вот дневник как таковой в чистом виде существует только в единственном экземпляре, он закрыт для всех и только для одного он открыт. И дневник умирает вместе с его единственным автором и его единственным читателем.

Почему это значимый жанр? Потому что самое интимное оказывается вдруг самым общим. Автор дневника радикально непоследователен. Он знает, что не надо, нельзя публиковать дневник, но всё же публикует его и публикация уничтожает в тот же самый момент собственно дневник. Только в таком уничтожении, в своей смерти он и может быть обнаружен.

Автор больше всего скрывает именно тексты дневников, публикует их неохотно в последнюю очередь, да часто и не он сам, но именно в них самое интересное, самое волнующее. Я снова повторю: самое интимное есть самое общее, самое значимое. Отсюда общая закономерность культуры: после смерти значительного философа именно его дневники, черновики, заметки для себя приковывают основное внимание.

Вот посмотрите: я сначала думал, что интерес к черновикам Маркса и Энгельса связан просто с их культом, когда в советское время с удивлением обнаружил, что именно черновые записи оказались в центре философского внимания. «Экономико-философские рукописи» 1844-го года, предварительный вариант «Капитала», ну, и «Немецкая идеология» хотя бы. Однако речь идет не только о канонизированных советской идеологией мыслителях. У Ницше «Воля к власти», тоже в сущности черновик, не предназначавшийся к печати. Тоже самое можно сказать, к примеру, и о Поле Валери и о многих-многих-многих.

 

И вот - «Дневники» Толстого. Я вообще всегда знал, что «Дневники» играют в наследии Толстого важную роль, но когда я вдруг понял, что примерно половина 90-томного собрания занята его дневниками, всякими заметками, записными книжками, то я философским образом удивился. Я понял, что эти дневники очень важны. Но они не прочитаны. Или если использовать выражение У.Фолкнера, в предисловии к «Шуму и ярости», если они уж и прочитаны, то прочитаны «козьим манером». Т.е. мы пробежали строчки, но практически мало что  поняли. Разрешение задачи – действительно понять тексты дневников Толстого – еще впереди.

В БАНе, Библиотеке Академии Наук, в подручном фонде Полного собрания сочинений Толстого просто нет. Дневники Толстого, видимо, не рассматриваются как нужные «на каждый день». В подручном фонде Российской Национальной Библиотеки стоит 90 томов Толстого. Это, конечно, радует. Но видно, что это прекрасное издание совершенно «девственно». Видно, что его совсем не читают.

Почему в наследии Толстого такую важную роль играют дневники? Как вообще понять такую максималистскую фразу Толстого,  что «…идея писать по разным книгам весьма странная. Гораздо лучше писать все в дневник, который…составлял для меня литературный труд, а для других может составить приятное чтение»? Я думаю, что приблизиться к пониманию философского смысла дневников Толстого нам помогут два современных автора – это Мишель Фуко и Хайдеггер.   

 

Четвертое. М. Фуко. Дневник – что это такое, в сущности? – Это технология себя. Это как цитировал Константин Глебович: «Всё в табе». Фуко дихотомирует техники подчинении, с одной стороны, и техники себя, с другой. Все перечисленные выше философские жанры, кроме дневника, это всё жесткие или мягкие техники подчинения. И только дневник есть собственно техника себя. Призывы Толстого отвернуться от общества, отвернуться от государства, проповедь неучастия в делах правительства, - неповиновения требованиям его имеет тот позитивный смысл, что надо повернуться к самому себе, надо заняться собой.

Я ведь ищу успокоение своей души, а мне говорят: вот успокоение других душ. И дневник – это такая технология себя, которая ведет нас, если сказать попперовским словом, к абстрактному обществу. Абстрактное общество у Поппера преодолевает не только закрытое, но и открытое общество. Причем существует абстрактное общество не где-то в неопределенном будущем. Абстрактное общество каждый мыслящий человек может и должен построить здесь и теперь.

Люди, вообще говоря, построению такого общества люди учились уже в Осевое время. Это умение со всеми нами, цивилизованными людьми. Этим же собственно и занимался Толстой в своих дневниках. С этой точки зрения становится понятной столь значительная роль дневников в творчестве Толстого. Значительная роль его дневников связана с тем, что здесь выстраивается фундаментальное не только  миросозерцание, но и вообще некая фундаментальная технология собственной жизни, каждой индивидуальности. Абстрактное общество Поппера – это горизонт человеческого бытия в пространстве, о чем я говорил в связи с Фуко. Но остается еще и время.          

 

Пятый пункт у меня - Хайдеггер. Тут прозвучало, что философии истории у Толстого нет. В известном смысле, да. Я не думаю, Константин Глебович, что фраза князя Андрея может как-то особенно впечатлить. Меня не впечатляет то место,  которое Вы привели: мол, вот князь Андрей вдруг почувствовал, что всё в мире складывается в единое целое.

Я сейчас буду пересказывать Хайдеггера, но получится так, что как будто я пересказываю Толстого. Поступлю также, как Борис Валентинович. Он рассказывал Толстого, а получалось у него, как будто он рассказывает о Хайдеггеровском «Dasein».

Здесь существенным является различие историзма и историцизма. Причем историцизм понимается как отчужденный историзм. Толстой не использовал этих терминов, но всё то, что он делает, - как он мыслит себе историю – это постоянная полемика именно с историцизмом,  если использовать этот более современный термин.

История с точки зрения историцизма как будто имеет право пользоваться человеком как средством. Т.е. цели истории «по ту сторону добра и зла» и, в конечном счете, сверхоморальны и сверхблаги. История может нас судить – так полагает историцизм – но нельзя подвергнуть суду саму историю.

А что делает Толстой? Он как раз судит историю. В финале «Войны и мира», может быть не очень удачно написанном, мы видим именно попытку судить историю.

Историцисткая позиция типична для Гегеля, для Конта, для Маркса. Уже у Гегеля видно, как нарастает циническая рассудительная приверженность к силе, победоносному, эмпирически успешному, мол, победителей не судят. Маркс говорит, что человечество себе ставит только такие задачи, которые оно заведомо может решить. Зло и насилие применительно к отдельной личности в таких схемах предстают, в конечном счете, как орудие прогресса. И настоящее раскрывается как полная истина прошлого. Ну и советская, также как и российская практика марксизма выпукло обнаружила это внутреннее коварство историцистских взглядов. В отношении философии истории ничего сегодня не изменилось по отношению к советскому времени. Наша философия истории  такая же как была в советские времена, историцистская. Идея победы любой ценой – вот что существенно для историцизма.

Кстати, вся эта удивительная «ситуация», что ли, я даже не могу подобрать слова, потому что очень масштабное явление. Я имею в виду феномен празднования всем народом 9 мая в течение скольких, там, уже 60-ти или 70-ти лет, когда мы уже давно фактически потерпели поражение, но все ещё продолжаем праздновать победу, давно уже ставшую призрачной. Это типично историцисткая позиция.

Далее. Историцизм предполагает культ великого человека, который масс-медиа пытаются сегодня нам насадить: «Выберите великого человека!» «Кто вам больше нравится – Лев Толстой или Петр Первый?» Историцизм это культ гения, культ вождя. На Дворцовой площади, на Гвардейском корпусе Брюллова, к празднику при советской власти вывешивался огромный-огромный портрет Ленина. «Свято место пусто не бывает» – на этом месте теперь столь же огромный портрет Петра Первого.

Вот это историцисткое вúдение приобретает комические формы. Ну, например, полеты наших стратегических бомбардировщиков в Венесуэлу. Неужели не ясно, как это смешно, какой это вообще «салтыков-щедринский» жест?! Мы живем в грязи и небрежности, а мыслим о вселенском преображении и исключительной миссии России в глобальном сообществе.

Я, может быть, слишком увлекся рассказом об историцизме. Как раз Толстому всё это абсолютно не свойственно. Так же как и Хайдеггеру. Я напомню, что Хайдеггер инверсирует гегелевское «Dasein». У Гегеля «Dasein», которое переводится в гегелевских текстах на русский как наличное бытие, – это низший пласт бытия. У Хайдеггера «Dasein» – это высший и предельный пласт бытия. Не история, а биография – вот что действительно важно.

Помните, как Шкловский говорил: «Надо делать биографию, а не историю». С точки зрения историцизма человек – это винтик в общей гигантской машине. С точки зрения подлинного историзма Толстого и Хайдеггера человек это не актер во всемирно-исторической драме, которому могут достаться роли миманса или главные роли. Подлинная драма – это жизнь каждого человека, независимо от того, вносит он какую-то лепту во всемирно-исторический процесс или не вносит. Кант, который написал «Критику чистого разума» в своем бытии совершенно не выше той первокурсницы, которая читает Канта в переводе, не все понимает, а что понимает, то в основном неверно. Отсюда совершенно не следует, что Кант – это «всемирно-историческая личность», а эта первокурсница  - ничтожество. Кант прожил, в общем, довольно скучную жизнь. А в биографии этой первокурсницы, может быть, была такая любовь, такое высокое чувство, которое Кант никогда бы и представить себе не мог. И у кого подлинное «бытие» с этой точки зрения?!

 

Я перехожу к шестому тезису, - к биографии, к истории индивидуального человеческого бытия, которое собственно и интересовало Толстого. У Бориса Валентиновича проскользнуло замечание об автобиографическом характере философствования Толстого. Причем, обратите внимание, история индивидуального человеческого бытия, его биография и судьба в принципе не генерализуема. И не следует это человеческое бытие генерализовать, т.е. соотносить его со всемирной историей. Вот тут всё, что говорил Аверин о мистицизме Толстого, абсолютная правда. Да, это «Dasein», т.е. бытие, где преодолена граница между субъектом и объектом, оно не схватывается рационально, оно не может быть загнано в ловушку терминологии, оно переживается интуитивно. Как это делается, показал нам Толстой. И конечно, прежде всего, в «Дневниках». В этом отношении речь идет еще о том, что если человек отказывается действовать в духе радикального предпочтения своего бытия, то он наносит ущерб своей моральности. Это случается когда вместо того, чтоб заняться собственной судьбой, своим индивидуальным призванием, личным взглядом на вещи, чтобы жить как индивидуальность, человек пытается вершить мировую историю. На самом разном уровне. «Да, я директор бани, у меня масса общественных дел, я должен обеспечить помывку качественную большого количества населения». Ну, или как наш Президент Д. Медведев озабочен Россией, он живет этим. Дело, конечно, полезное для России, но в смысле Dasein Медведева это не решает ещё его экзистенциальной проблемы.

Если так обстоят дела с отношением всемирной истории и отдельной биографии, то ясно, что удвоение в слове отдельной человеческой судьбы происходит в неких особых текстах – в каких? Я их собственно уже и назвал – это и есть дневники! Вот это и объясняет, почему дневники играют такую фундаментальную роль в наследии Толстого. Т.е. - эти дневники бесконечно важнее ходульной всемирной истории.

Луначарский, в одном из своих текстов, созданных за несколько дней до смерти (это было предисловие к первому русскому изданию Марселя Пруста) писал об этом французском писателе так: «Буду жить не так, как пьют стакан воды, а как с напряженным вниманием дегустируют сложнейший букет неповторимо богатого вина». - Вот как надо жить! И, собственно, Толстой и сам попытался так жить и нас этому научить.

 

Седьмое. Я перехожу к заключению. Из сказанного, как мне кажется, следует императивная обязанность, необходимость вести дневники молодому человеку и - писать мемуары  старому. Культуру ведения дневников должна, наверное, привить школа. И Толстой, собственно, этому учит, как мне кажется.

Как-то Толстой сказал о Лермонтове, что если бы этот мальчик так рано не погиб, то и мы бы с Достоевским были не нужны. Хотелось бы подчеркнуть глубинное единство «Журнала Печорина», «Дневников Толстого», «Дневника писателя» Достоевского и, ближе к нам,  скажем, «Дневников» В.И. Вернадского. Если связать эти дневники в одну нить, то мы увидим мощную традицию русского философствования, обращенного к сути дела, а не ко всякой, вообще говоря, философской схоластической ерунде, которую мы часто встречаем в нашей философии, которая безнадежно вторична по отношению к Западу. Перед нами – как я думаю, некая нарастающая волна развития человеческой персональности, которая идет ещё из Осевого времени. Сегодня мы должны её заново осознать. Жанр дневников – это один из самых существенных философских жанров, которые вообще как философский жанр почти и не рассматривается. Что я думаю не осознанно в полной мере. Только через Фуко и Хайдеггера можно открыть дневники Толстого как воплощенную фундаментальную традицию мировой философской культуры.

Спасибо за внимание.

(Аплодисменты)

 * Не вошедший в чистовую стенограмму фрагмент выступления Б.В. Аверина. Он рассказывал о публикации религиозных трактатов Л.Н. Толстого, в подготовке которой участвовал отец Александр. Цитата из о. А. Меня: «Нравственная личность всегда выше нравственности общества».

 

Обсуждение

А.А. Ермичев: Кто хотел бы высказаться? Отец Вениамин, пожалуйста!

Иг. Вениамин (Новик): Спасибо, очень интересные сообщения. Когда-то, кажется, Ленин запустил фразу, что Толстой хороший художник, но прескверный мыслитель. И потом эту фазу повторяли на все лады, перепевали её, и в какой-то степени даже проникло такое мнение в русскую религиозную философию Серебряного века. Принято считать, что Толстой в философском плане - это рационалист, плоский рационалист, и что его религиозно-философские работы неимоверно скучные и моралистические. Но мне они таковыми не показались. Те люди, которые так говорят, наверно, испытывают такую же скуку, читая Канта, Гегеля. Но им можно, т.к. они зачислены по разряду философов, а вот Толстому нельзя философствовать, т.к. он зачислен по разряду писателей. Раз тебя положили на полку «писатель-художник» так будь художником, и ни в коем случае не будь философом! Но разве философствовать могут только дипломированные философы? Например, трактат Толстого «Что такое религия», блестяще написан. Там он не упоминает ни одну конкретную религию, а говорит о религии вообще. Это примерно двадцать страниц плотного текста о религии как таковой, в чистом виде и без исторических ссылок, которыми часто пустоту своих трактатов современные авторы скрывают. И действительно такие тексты Толстого как бы не проблемные. Там вокруг них как бы места для рефлексий не остаётся, а почему? Почему Достоевский нас провоцирует на статьи, на дискуссии всевозможные. Вокруг Достоевского и его публицистики много литературы, а вот религиозно-философские трактаты Толстого не располагают к дискуссии. Причина в том, что Достоевский, образно говоря, – проблемщик, он проблемы и антиномии выявляет. Он - диалектик, он - антиномист. Более того, у него есть еще элемент юмора, вспомните например, беседы черта с Иваном Карамазовым, там с хорошим юморком все это написано. Все это антиномично, тут есть о чем поговорить и вокруг чего поиграть. Толстой же предельно серьезен, у него места для игры не остаётся. Он нас пугает своей серьезностью, такой уровень серьезности требует соответствующих ответов, а не просто вздохов по поводу морализма. И вот когда мы не дотягиваем до толстовского уровня, вот тогда-то он нам становится «скучен», вот тогда-то нам якобы не о чем говорить. Интересно, что Канта Толстой любил, а Гегеля он не любил. Почему? Потому что Кант иконоборец, ему никакая религиозная символика не нужна, никакие ритуалы не нужны, как и Толстому. Гегель же к ритуалу хорошо относился почему? У него другая совсем интуиция. Ритуал – это то, что транслирует нам Божественные энергии на более низкий уровень. У Гегеля иерархическое неоплатоническое представление, ему человек неинтересен, конечно, Гегелю он ищет объективные закономерности, он объективный идеалист, а Кант более антропологичен и психологичен, он более интересуется самосознанием человека, его рефлексией. И в этом смысле, у него, у Толстого, интуиция, конечно, скорее кантовская, и он любил, соответственно, более Канта. Такова была его исходная интуиция. Можно ли за это на него сердиться? Я думаю, что в наше время этот перекос, который сложился в советском литературоведении, надо исправлять. Часто мысль Толстого содержится не в самих словах, а в промежутке между ними, в этой динамике и энергетике, которыми эти слова пронизаны. А, вообще говоря, его религиозно-философские трактаты ещё по-настоящему не прочитаны. Да и мало они издавались. К большому сожалению. Спасибо!

(Аплодисменты)

О. Кошутин: Я тоже хотел бы поблагодарить вас за это мероприятие. К сожалению, у нас не так много их проходит, как следовало бы, наверное, ну, в городе хотя бы. Событие очень важно и здесь примечательно, что и первый докладчик и последний выступающий, отец Вениамин, сопоставляли Толстого с Достоевским. Это чрезвычайно важная вещь, ведь в России, как мне представляется, все познается в сравнении и в сопоставлении. Скажите, а из каких наших писателей двадцатого века можно было бы составить подобную пару? Например, из Шолохова и Солженицына? Не получится. Думаю, что в принципе - в исторической перспективе останутся лишь Толстой с Достоевским. До тех пор, пока не появиться пара сравнимая с их масштабом влияния. В нашем же обсуждении важно отметить возникший спор о влиятельности этих писателей, в том числе их значимости на современность. Можно сказать, что в России «толстовцы» были, а «достоевцы»? Или, например, задаться вопросом - кто из этих писателей более национален? В смысле измерения такого критерия по восприимчивости их литературных трудов в других культурах. Я не специалист, но думаю, что в формате всего мира все-таки Достоевский более известен и более признаваемый, чем Толстой. Тогда, казалось бы, Толстой куда национальней, т.е. менее восприимчив другими народами. Но с другой стороны никуда не деться от сложностей его отношений с православием. Тогда как у   Достоевского вопросов с православием нет, даже более того, очень почитаем среди верующих. Однако его собственно православные коннотации на Западе не приживаются, там он слывет гением рассмотрения человеческих страстей, душевных переживаний, внутреннего мира человека. Приведу еще один пример значимости в российской жизни меры соизмерения и соподчинении. Зная про настоящее мероприятие, был в магазине и посмотрел книжку Медведева, интервью которое у него взял Сванидзе, о чем вы слышали. И вот открываю разные места в книге и совершенно не интересно. Одну страницу, вторую, третью, наугад - одни штампы. И вдруг попадется место, где он сам выделяет значимое для него обстоятельство и говорит что Достоевский мне ближе, Толстой мне труден. Причем, акцентирует, что так было в школе, так обстоит дело и сейчас. И для меня лично это очень много объясняет в понимании Медведева как правителя и как человека, другими словами, очерчены его координаты в жизни и в деятельности.                В заключение хочу еще раз поблагодарить организаторов нашего заседания.

(Аплодисменты)

А.А. Ермичев: Пожалуйста, (представляет) Ирина Аполлоновна Аносова.

И.А. Аносова: Преподаватель Санкт-Петербургского университета культуры и искусств. Я благодарю всех выступавших сегодня и хочу продолжить линию отца Вениамина и тоже процитировать Ленина, хоть это сейчас не модно. Тем не менее, в моем понимании это высказывание отражает глубину личности Толстого. Я имею в виду всем вам известное высказывание, где Ленин называет Толстого: «экая глыбища». Действительно, личность Толстого настолько объемна, многогранна, настолько непостигаема рационально, что это и создает трудности в подходах к нему. Подходы, как видите, самые противоположные, и мы сегодня это слышали.

Когда я занималась Толстым, я была несколько шокирована тем, что большая часть нашей научной интеллигенции, которая осмысливает феномен Толстого, резко критически к нему относится. И пришла к выводу, что происходит это потому, что любая наука стремится создать некую классификацию, а попытка втиснуть Толстого в «прокрустово ложе» любой классификации заранее обречена на неудачу. Я согласна с мнением уважаемого Бориса Валентиновича, что вся жизнь Толстого была со-знание, то есть поток отражения жизни, в котором он жил и в котором был искренен по отношению к самому себе. Толстому принадлежит фраза: «Люди - как реки», и он сам был такой рекой, меняющейся, обновляющейся. Константин Глебович приводил пример по поводу ночного горшка, но эта тенденция у Толстого прослеживалась с детства. Воспитывавшая его тетушка Ергольская свидетельствовала, что когда собирались гости в доме, и она просила Лёвушку выйти поклониться, он порой выходил и кланялся пятой точкой. С детства он не вписывался в общепринятые рамки, таким же остался и в дальнейшем. Главный синтезатор «русской идеи» Бердяев назвал Толстого «самым русским из русских». Толстой - спонтанный человек, часто иррациональный, в нем крайности совмещались! И, что важнее всего, он позволял себе каждую минуту быть собой, он имел эту смелость - в этом его величие. Когда человек имеет смелость отказаться от славы, от достижений, от своего имени, чтобы позволить себе быть искренним, то это дорогого стоит. И поэтому вписать его в какую-либо логическую сетку, которая позволила бы его до конца понять, на мой взгляд, просто невозможно. Естественно, каждый человек воспринимает Толстого под углом своего воззрения. И отсюда этот критицизм в отношении него. Я полагаю, что все кризисы Толстого - духовный, социальный, церковный, семейный - связаны с тем, что он позволял себе быть собою, менялся, не боялся эволюционировать, отказаться от того имиджа, который создало ему общество и которому он должен был, согласно этому обществу, следовать. Это отношение к Толстому - попытка придать ему какую-то форму и решить за него, каким ему должно было быть, сохраняется и по сей день в реминисценциях вокруг него. Спасибо за внимание.

А.А. Ермичев: Спасибо!

(Аплодисменты)

М.В. Быстров: Надо признаться, создалась некая каша в голове от выступлений, и нет стройной картины. Но я подумал, может, это как раз и характеризует широту и полноту натуры Толстого. Именно его жизнеспособность и позволяла с блеском отображать те или иные стороны жизни – чего не скажешь о его философском умствовании. За художественное творчество ответственна просто другая ипостась нашего интеллекта.. Вот у Мережковского есть мысль, что Толстой был недостаточно умён для своего гения или слишком гениален для своего ума. Умствующий Толстой был подобен слабому великану Голиафу. Вообще, между силой бессознательного творчества – «гением», с одной стороны, и силою сознательного ума – с другой, существуют различные степени соразмерности и согласия. Именно у Пушкина и Гёте, по мнению Мережковского, имела место идеальная гармония. Мне вспоминается высказывание Хемингуэя о Толстом. На вопрос журналистки о том, как он начинал свою карьеру, Хемингуэй сказал, употребляя боксерскую терминологию: «я начал с малого – я побил господина Тургенева. Потом – и это стоило мне больших трудов – я побил Ги де Мопассана. С господином Стендалем у нас, кажется, намечалась «ничья», но все-таки в пятом раунде я его нокаутировал. Но никто не заставит меня выйти на ринг против господина Льва Толстого, если я только не сойду с ума и не достигну абсолютного совершенства». Такова оценка писателя его собрата по цеху. А вот В. Зеньковский пишет о его о плоском мировоззрении и т.д. и т.п. Тут невольно теряешься в этой палитре мнений. Надо, наверное, больше читать романов Толстого, нежели его окололитературные изыски. Спасибо.

(Аплодисменты)

А.А. Ермичев: Есть ли у кого-нибудь вопросы? Нет вопросов. Тогда давайте всем трём нашим докладчикам поаплодируем, большое спасибо!

(Аплодисменты)

А.А. Ермичев: Спасибо вам! Ну что, наше время истекает. Друзья мои, во-первых, я еще раз хочу напомнить, что следующее заседание у нас состоится 31 октября. В случае если что-то измениться, мы непременно оповестим вас по электронной почте. Еще раз, большое спасибо тем, кто выступал сегодня – и Константину Глебовичу и Константину Семёновичу и Борису Валентиновичу. Большое спасибо всем, кто выступил в прениях. Я себе позволю закончить наш вечер возглашением: «Да здравствует русская культура, да здравствует Лев Толстой!» Ура!

 

Из зала: Ура! Ура!

 

А.А. Ермичев: Спасибо, друзья, работа семинара сегодня закончена.                          

 

(Аплодисменты)

 

 

 

 

 

 

Фотографии Олега Хмельницкого

Запись и расшифровка диктофонной записи Наташи Румянцевой.

Благодарим за помощь в подготовке этой стенограммы Бориса Валентиновича Аверина, Константина Семёновича Пигрова, игумена Вениамина (Новика), Олега Николаевича Кошутина, Ирину Аполлоновну Аносову, Михаила Витальевича Быстрова. Выступление Константина Глебовича Исупова приводится без авторской редакции; я позволила себе минимальную стилистическую правку, Н.Р.

Благодарим Екатерину Владимировну Ефимову, библиотекаря РХГА, за библиографическую помощь.

 

Рекомендуем для чтения:

 

 

 

 

Берлин И. Ёж и лиса: Эссе о взглядах Толстого на историю /И. Берлин // История свободы. Россия: Сборник / Пер. В. Михайлина. - М.: Новое литературное обозрение, 2001. - с. 183-268.

(См. фрагменты эссе здесь)

 

 

СЛУШАТЕЛИ