cкачать стенограмму

 

«РУССКАЯ МЫСЛЬ»: Историко-методологический семинар в РХГА

Ведущий семинара – доктор философских наук, профессор РХГА Александр Александрович Ермичев

24 декабря 2008 г. - Доклад Владимира Алексеевича Котельникова «Человек эпический. К 90-летию А.И. Солженицына», главного научного сотрудника Института русской литературы (Пушкинский дом)

 

А.А. Ермичев: Товарищи, в этом календарном году начинаем последнее, четвертое заседание нашего семинара. Случилось, как-то совершенно непреднамеренно, что мы вышли на тему об Александре Исаевиче. Так складывались обстоятельства, что вывели нас на эту тему и сегодня с сообщением «Человек эпический. К 90-летию Александра Исаевича Солженицына» согласился выступить главный научный сотрудник Института русской литературы (Пушкинского дома) Владимир Алексеевич Котельников. Он уже знает о порядке работы нашего семинара; т.е. сначала доклад, потом вопросы, потом свободное обсуждение темы. Он знает о регламенте – в пределах 40-50 минут. Владимир Алексеевич, пожалуйста!

 

 

(Аплодисменты)

 

В.А. Котельников: Спасибо. Тема вряд ли случайна, всё-таки 90-летие. Дата крупная, и самое главное, крупная фигура, о которой мне приходилось уже говорить. И я не вполне повторяюсь, но, варьируя некоторые основные мотивы, которые мне более близки, я кое-что о Солженицыне готов сказать. Напомню, что в Москве в начале декабря происходила конференция – и юбилейная, и отчасти первая в ряду посмертных мероприятий посвященных этому человеку, и если будет случай, я отвлекусь и на эту конференцию. Пока я доложу вам то, что в пределах моей компетенции находится.

Во-первых, я хочу выделить эту фигуру в несколько другой разряд. Говоря научным языком – это все-таки явление, а не просто фигура в ряду писателей, историков, мыслителей. Это явление, которое захватывает очень многое. И чтобы ответственно говорить об этом явлении, которое навсегда останется в истории и в нравственной памяти под именем «Солженицын», мы, оперируя все-таки научными средствами понимания, должны:

Во-первых, исходить из опыта по своему содержанию гораздо более сложного, чем опыт, необходимый для суждения просто о деятеле, и просто о писателе, просто о гражданине, наконец. Нам, полагаю, нужно быть во всеоружии опыта исторического и социо-психического, морального, литературного. Диктует нам всё это масштаб и состав явления, это не наша даже инициатива, мы подчиняемся тому, ЧТО стоит перед нами.

Во-вторых, мы в полной мере должны бы использовать свое культурно-историческое воображение, как ни странно, может быть, это звучит на первый слух в аудитории, готовой к научной разработке темы. Да, именно воображение культурно-историческое, чтобы поставить рассматриваемое явление на ту высоту, на которой происходило не только описание событий мирового масштаба, но где сами эти события совершались. Вот на той высоте находится Солженицын, и я думаю это надо учитывать в каждом слове о нём. Ибо Солженицын присутствовал во всех областях современной жизни, где происходили и её фундаментальные, основополагающие и рефлективные процессы. В этом его свойстве может быть он сопоставлен, я думаю, и без преувеличения, совершенно основательно сопоставлен с одним лишь Достоевским. Кругозор и деятельность Солженицына включали – и вряд ли кто будет возражать против этого – и  актуальную ретроспекцию, и текущую политику, и борьбу с тоталитаризмом (замечу, не только советским), общественно-нравственную проповедь и гуманитарную практику, и, наконец, художественное творчество. В каждом его поступке и слове отражаются и фокусируются эти области и мы-то и должны учитывать все такие отражения и во всей их значительности как для Солженицына, когда они совершались, так и для нас сегодня. Это должен быть наш единый, общий с Солженицыным опыт, насколько это возможно, конечно. По широкому и отважному захвату действительности сегодня Солженицыну, пожалуй, все-таки нет равных. Это человек не сегментарно, не тендециально, а именно универсально открытый миру. Универсально, однако, не созерцательно, а активно и деятельно.

Замечу на полях по причине созвучия понятий «открытый миру», что следует это качество Солженицына как можно дальше отвести от политически корыстных апелляций к так называемому «открытому обществу». Ведь такие апелляции, как правило, готовят почву для экономических и культурных интервенций и вовсе не предполагают открытость взаимную. Т.е. открыты должны быть вы, чтоб мы к вам пришли и сделали то, что нам нужно, а мы для вас закрыты – подразумевают эти апелляции. Так, например, более закрытого, скажем, чем современное американское обществе – мне приходилось с ними, сталкиваться на их же территории – более закрытого общества я просто не знаю. Вам, нам туда совершенно нет пути. Они правы по-своему, это не национальный эгоизм, это нечто большее, конечно. Это эгоизм, вообще говоря, имперский, геополитический эгоизм. Поэтому об «открытом обществе» говоря, мы сталкиваемся со спекуляциями, говорю, небескорыстными.

А в названном качестве Солженицына я вижу не только его личное свойство, но если угодно, антропологическое задание нам и не на XXI даже век, а думаю на XXII, и это еще в лучшем случае.

Вопрос о высоте, на которой действовал Солженицын вопрос не о ранге данного деятеля, ранжировать мы можем всех, это, в конце концов, наши классификации они мало к чему обязывают, мы говорим о статусе субъекта исторического процесса. Солженицын в наше, почти невозможное для этого время, вновь персонифицировал героическое начало в истории. То начало, о котором с истинно романским великолепием некогда рассуждал и отдал за него жизнь Джордано Бруно, которому возвел философско-этический памятник Томас Карлейль и деградацию которого в Европе констатировал врач и мыслитель Константин Леонтьев. Более чем уместно сейчас бы вспомнить максиму Карлейля. (Цитирую) «Одним словом, одно из двух: или мы должны научиться узнавать истинных героев и вождей, когда смотрим на них; или, в противном случае, нами неизменно навеки будут управлять негероические люди; а будут ли шары ударяться о дно баллотировочных ящиков на каждом перекрестке или нет – это вовсе не поможет делу», – заключает Карлейль. Он же, говоря о книге Иова, проницательно увидел в ней дух благородного универсализма и связал его (по его выражению) с «эпической мелодией» этой книги (цитирую): «…правдивая во всех отношениях, правдивый взгляд на все и правдивое понимание всего, материальных предметов точно так же, как и духовных; <…> Возвышенная скорбь, возвышенное примирение; древнейшая хоровая мелодия, исходящая из самого сердца человечества».

Культурно-историческое воображение и последовательность нашей мысли заставляют увидеть начальный праисторический исток Солженицына в этом библейском писателе, потрясенного страданием, отвергшим авторитетную идеологию книжников, пришедших к нему с сочувствиями и соболезнованиями моральными, потрясенным страданием и пошедшим на риск личного вмешательства в бытие своим вопрошанием Бога о смысле сущего. Иов и герой и создатель ветхозаветного эпоса.

Солженицын имел дар, силу, смелость вмешаться в ход истории по праву эпического героя Нового времени, и сказать о том по праву эпического писателя. Последнее очевидно и было замечено в свое время Иосифом Бродским в известной статье «География зла» 1999 года. Солженицын вмешался в основную коллизию Нового времени, коллизию человека цивилизации (оставляю последнюю без определения, все они слишком банализировались) и человека духа. И не теоретический спор о них решен Солженицыным, этот спор будет длиться еще долго, пока, видимо, Восток все-таки не вынесет первому свой приговор. Но нет, на весах Иова Солженицыным взвешено внутренняя ценность того и другого, т.е. человека цивилизации и человека духа, и определена их внешняя участь. И это взвешенье и его прогнозы подтверждаются уже сегодня.

Он также вмешался в опаснейшую для человека коллизию нашей эпохи – коллизию насилия и свободы, массы и личности, и героически подтвердил неуничтожимость личности и свободы, и эпически показал их жизненное осуществление. Когда-то историк и драматург Шекспир разложил познанное им бытие на трагических персонажей мирового театра, дав каждому его меру вины и правоты, равное право жить и умирать. Историк и эпик Солженицын собрал трагических персонажей действительности и соединил их в эпическое целое, создав не мир рассеянных, одиноких существований, а человеческий космос, связанный со своим абсолютным смысловым центром.

Обратимся к тексту, к «Архипелагу». В нем классический реализм достиг предельной сплошь документированной полноты и не только индивидуальной авторской, но и объективной жизненной экспрессии. Это очень экспрессивная книга, несмотря на эпическое задание и преобладающий эпический стиль, конечно. Но помимо мощно действующих на воображение и нравственное чувство фактов всегда поражает необычное, казалось бы, совсем не соответствующее этой тюремной лагерной теме, не соответствующее как будто этому материалу ощущение простора. И «Архипелаг» с географическим переносом на известный объект – это все-таки разбросанное, распространенное, захватывающие большие территории пространство. Может быть отсюда ощущение простора. Но я думаю, оно лежит глубже всё-таки, в природе человеческого отношения к этому. Сгущенный мрак и ужас, изощренная садистская обстановка преследований, миллионы уничтоженных и загубленных судеб, муки, отчаяние – всё это представало воочию, вызывало у читателей первую острую реакцию – боль, негодование и побуждало что-то немедленно совершить, и породило целое движение, более или менее выраженное в разных и словесных и граждански активных формах. И всё-таки переполняемый этими чувствами читатель двигался вместе с повествователем через все этапы гулаговской эпохи вдаль. Вот это ощущение у меня возникло сразу и, как свидетельствует опыт прочтения другими людьми разного положения, разной ориентации филологической, это ощущение всё-таки общее – движение вдаль. В самом этом познавательном движении, которое не признавало ни пределов впереди, ни ограничений вокруг, в самом темпе развертывания материала была динамика, несомненно, предполагавшая выход за пределы описываемой действительности. Выход к верховной позиции её осмысления, конечного понимания в свете абсолютной истины.

Применительно к познавательно-художественным задачам Солженицына и речевому их решению в «Архипелаге» это представление соответствует масштабу работ, здесь всем решительно всем словам возвращены настоящий вес, подлинная цена, они абсолютно вне подозрения в риторичности, литературности, ибо каждое слово обеспечено личным опытом – опытом страдания, познания, борьбы, воскресения в жизнь и страстной любви к жизни. Любовь к жизни никогда не покидала Солженицына ни биографически, ни тематически в том, что он писал. А именно «полюблять» жизнь – это и есть основное задание эпоса, о чем еще в 1864 году Лев Николаевич Толстой писал Боборыкину: «Я хотел полюблять жизнь в её выражениях, во всех её проявлениях». И вот эта страстное полюбление жизни – несмотря, говорю, на весь материал, заключающийся в «Архипелаге» и в других вещах, не менее давящих на наше моральное сознание, на нашу психику – вот это задание любви к жизни никогда не исчезает, как мне кажется, у Солженицына. Может быть, оно его всегда и держало наверху жизни, не позволяя быть утопленным в ней, хотя так много стараний со стороны было к этому приложено: потопить его, забыть, залгать, забросать словами, это продолжается и сейчас. Поразительное вообще явление атак на Солженицына. Я не собираюсь выступать его защитником, он в этом не нуждается. Но сам факт вот этих бесконечных атак по любому поводу, действительному или совершенно вымышленному, непрекращающихся – вот это и есть стремление потопить человека в текущем, не дать ему выйти к той верховной позиции, с которой, как сказано, жизнь осмысляется эпически. Он все-таки на этой позиции оставался до последних дней. Вот только такие слова, о которых я сказал, в своей живой совокупности и могут развернуть процесс понимания, а в сущности это и есть самое главное. Что мы поняли? Узнать мы можем очень многое; в конце концов, знание по мере накопления очень часто становится избыточным. Как любил говорить один мой коллега, Александр Михайлович Панченко: «Знать то, что не нужно есть разновидность невежества». Это очень верно; собственно знание еще не оставляет ни цели, ни того состояния, которое может удовлетворить в отношениях с миром, важнее понимание того, в чем смысл происходящего. Хотя бы это происходящее отталкивалось нами, отрицалось, безусловно, осуждалось, оно все равно побуждает нас понимать его. И вот Солженицын – один из тех, кто дает возможность понять огромное объемы прошедшей жизни в её самых страшных выражениях.

Нужно сказать о языковой работе Солженицына. Он очень точно с самого начала акцентировал языковой аспект внедрения зла в человека и в общество. «Революция, - писал он спешит все переназвать, чтобы каждый предмет увидеть новым». Так и и смертная казнь была переназвана в высшую меру и не наказания даже, по той терминологии 20-х годов, а социальной защиты», так это называлось. Истреблялись не только люди, носители религии, культуры, традиции, истреблялась и фальсифицировалась сама речь, а с нею сознание, память, личность. Процесс обезличивания и маскировки зла в большевистском социуме – это в значительной степени процесс выработки и насаждения новояза, о чем уже неоднократно говорили в связи с Солженицыным, в связи с Замятиным. Это создание языка советской идеологии, языка коммунистического общества, языка газет и собраний, языка лжи и насилия. То был конгломерат разнородных языковых элементов – канцелярита, славянизмов, научной терминологии, военной лексики (замечу, что милитаризация публичной речи характерна для той реформации языка, которая происходила в 20-30-е гг.). Многие из нас помнят ту речь, а кто не слыхал ее, может  познакомиться с ней по печатным источникам эпохи. За смесью демагогии, невежества и наивности мало помалу тогда начинали исчезать подлинные смыслы и истоки слова. И вот важнейшей задачей Солженицына стало сокрушение, прежде всего языковой «сплотки» - одно из любимых и метких его словечек – сплотки зла. Он вернулся к коренной русской речи. Недаром же он еще на первых этапах (во всех значениях слова «этап») своего лагерного и литературного пути избрал себе неразлучным спутником ни что иное, как словарь живого великорусского языка Владимира Даля. Писатель не поддался культурно-историческому, характерному для многих интеллигентов соблазну вернуться к языку старой России, устроить для себя этакий литературный заповедник чистопородной русской речи. Он снова заговорил уже тогда новым послебольшевистским языком, хотя большевики еще были в силе, в праве, речью своей, предвосхищая конец режима, называя все вещи их настоящими именами, возвращая русским словам их фундаментальные смыслы. Вот тогда-то словесные завесы зла и начали раздираться и начали расходиться грубо сметанные швы, отлетать все нашивки, позументы, кумачовые заплаты.

Живой язык правды и свободы – вот что создавал Солженицын, когда в 1958 году задумывал книгу о лагерях, когда работал над «Иваном Денисовичем», первым, «подрывным» фрагментом задуманной книги, и когда потом в течение десяти лет описывал неведомый миру архипелаг. Он дал не только собственно стиль, что вообще само по себе уже событие в литературе и что, конечно, повлияло на развитие русской прозы. Он предложил совершенно новую парадигму русского языкового сознания, очистил и расширил языковое пространство. И крупнейшим результатом его деятельности в этом необходимейшем направлении стали и тексты книг художественных, документальных, это основной его жанр, и знаменитый словарь – «Русский словарь языкового расширения». Для этого понадобилось раскопать, разобрать по деталям все слои российской истории, социально-государственного быта, сознание эпохи, великого кризиса XX столетия. Писатель предпринял небывалый еще «Опыт художественного исследования» (это подзаголовок «Архипелага»), который он не случайно уподобил археологическим раскопкам. Действительно, в книге предстает не только антропология, но и своего рода археология зла, скопившегося в вековых отложениях нашей жизни. Излагая историю карательных учреждений 20-30-х годов, набрасывая портреты тех, кто планировал и осуществлял беспримерные по жестокостям и масштабам репрессии, он ставит неизбежный вопрос: «Это волчье племя – откуда оно в нашем народе взялось?» (часть 1,  глава 4). Ответ вытекает из всего содержания книги: зло скапливалось в тех наших недрах, которые оставались не просвещенными идеальным светом, не развитыми в человеческом общении. Но автор спрашивает сам себя и требует, чтобы каждый поставил перед собой вопрос: а повернись моя жизнь иначе, палачом таким не стал бы и я? Это страшный вопрос, если отвечать на него честно.

Беспристрастно оглядываясь на свое прошлое, вспоминая, с каким энтузиазмом принимал он привитые молодежи 30-х годов строелюбие и маршелюбие вместо студенческого вольнолюбия, вспоминая испытанную в армии радость опрощения, т.е. нравственного упрощения себя, отказа от самостоятельного мышления и поведения, припоминая, свое отношение к солдатам, которых он, офицер, тогда считал ниже себя – вспоминая всё это на тюремных нарах, «он ужаснулся», по собственному признанию, и подытожил: «вот что с человеком делают погоны». «И куда те внушения бабушки перед иконкой! И - куда те пионерские грёзы о будущем святом Равенстве! Я приписывал себе бескорыстную самоотверженность, – продолжает он раскопки в самом себе. – А между тем был - вполне подготовленный палач. И попади я в училище НКВД при Ежове – может быть у Берии я вырос бы как раз на месте?..», – спрашивает он себя и всех. Это в большевистскую эпоху в XX века. А в XVI, при не менее, пожалуй, жестокой опричнине Ивана Грозного, которой заправлял зверь Малюта Скуратов? Солженицын размышляет: «А кликнул бы Малюта Скуратов нас, – признается он, – пожалуй, и мы б не сплошали!..». Вот это предел той честности, по отношению к себе, которого не многие достигают. На третьем курсе в 1938 году его с товарищами настойчиво звали в училище НКВД, он не согласился. И объясняет это так: «Сопротивлялась какая-то вовсе не головная, а грудная область. Тебе могут со всех сторон кричать: «надо», и голова твоя собственная тоже: «надо!», а грудь отталкивается: не хочу, ВОРОТИТ!». Но тысячи-то пошли и исполняли всё, что от них требовали вожди и начальство. Хуже того, действовали по велению долга. На чем можно было основать такое представление о долге? Чем можно было оправдать насилие, унижение, уничтожение людей? Ведь всякий творящий зло нуждается в таком обосновании, в оправдании, в оформлении зла, чтобы оно представало необходимостью в мировом порядке вещей, казалось частью некоего блага, и чтобы личное право на него оказывалось несомненным. «Идеология! – отвечает Солженицын. – Это она даёт искомое оправдание злодейству и нужную долгую твердость злодею. Та общественная теория, которая помогает ему перед собой и перед другими обелять свои поступки, и слышать не укоры, не проклятья, а хвалы и почёт. <…> Благодаря ИДЕОЛОГИИ досталось 20-му веку испытать злодейство миллионное». Продолжает: «И, видимо, злодейство есть тоже величина пороговая. Да, колеблется, мечется человек всю жизнь между злом и добром, оскользается, срывается, карабкается, раскаивается, снова затемняется – но пока не переступлен порог злодейства – в его возможностях возврат, и сам он – еще в объеме нашей надежды. Когда же густотою злых поступков или какой-то степенью их или абсолютностью власти он вдруг переходит через порог – он ушел из человечества. И может быть – без возврата».

Вот это суждение о человеке, может быть, одно из самых жестких – это уже антропологическое суждение, когда речь идет об утрате основных человеческих качеств и о невозможности их больше восстановить. Какая порода появляется при этой утрате? Ну, этот вопрос, видимо, остается открытым для последующих этапов цивилизации. Тут уже вопрос не просто нравственного, а, как я сказал,  антропологического порядка. За той гранью, о которой говорит Солженицын, в самой человеческой природе происходит сдвиг, это конечно, далеко не новое явление, оно такое же древнее как род человеческий от первого грехопадения, от замысла и деяния Каина. Но мотив его нов. Теперь это уже не взрыв стихийной ярости, гнева, не алчность, не личная даже ненависть не месть, что в общем всегда таится в глубине человеческой натуры. Нет! Теперь это овладевшая ущербными – а их очень много – ущербными умами и душами новая религия – идеология. Соблазнительный плод антихристианского гуманизма. У него есть свое «богословие», как известно, об этом уже неоднократно говорилось – диалектический и исторический материализм. Есть великий учитель, имеющий своих предтеч и верных учеников и «апостолов». Есть своя «церковь», есть «вселенские соборы», то бишь съезды, провозглашающие идеологическую догматику и моральные доктрины, приписывающие формы и порядок культа. Есть своего рода «церковные службы» и собрания, есть праздничные шествия, в сущности, замещающие прежние традиционные крестные ходы. Коммунистическая идеология – это последовательная системное выражение антрополатрии, религиозного поклонения человеку тварному. Она стремится из элементарных представлений о материальном мире и наукообразных объяснений его создать цельную картину мира. Но сам этот мир она берет лишь частично, в таком его составе, который предполагает возможность и необходимость волевой переделки этого мира и управление им. Она совершенно не признает глубокого генезиса и сложной связности мироздания, она непримирима ко всему трансцендентному, идеальному. В своей самоуверенности схематического миропредставления идеология становится деспотичной и преследует всякую самостоятельную мысль, всякое чувство, которое за пределы схемы пытается выйти. Она тупа и беспощадна в своем теоретическом монизме тем более, чем решительнее она ставит задачи социально-политической практики, революционной ломки общества, создание нового человека. Не все могли это понять, не все хотели это признать и поэтому соблазн коммунистической идеологии именно в том, что она удовлетворяет простому человеческому инстинкту, нуждающемуся в единстве среды, цельности окружающего мира; инстинкту достаточно, что такой цельностью будет обладать только свой, ближайший мир. О другом мире инстинкт не знает и не хочет знать, это трудно и рискованно, и поэтому он населяет «тот мир» классовыми врагами, империалистами, которых следует истребить, чтобы сохранить цельность «нашего нового мира». Заражаются идеологией, как показывает Солженицын, прежде всего люди, лишенные «верхней сферы» человеческого бытия (его выражение). Таких людей  оказалось в России вдруг – хотя этому есть свои причины – неисчислимое множество. Их и было немало, они просто не были столь активны. Власть, идеология санкционировали их активность, дали понятное всем обоснование и оправдание жестокости, бесчеловечности, зла.

Развитие другого человеческого типа, обладающего верхней сферой, т.е. духовностью, происходило слишком медленно, слишком единично и слишком разрозненно у нас. Оно так и не создало сколько-нибудь значительной социальной силы, способной успешно сопротивляться идеологическим соблазнам и власти. Поэтому в стране, с горечью констатирует писатель, так и не сложилось граждански мужественное общество. Не было в стране общественного мнения, говорит Солженицын, и оттого укоренилась «Тюрьма Нового Типа», как её называли тогда. Так было в 1930-е годы. Но не находит Солженицын его признаков и позже, в пору «оттепели». «Общественное мнение! – пишет он – Я не знаю, как определяют его социологи, но мне ясно, что оно может составиться только из взаимно-влияющих индивидуальных мнений, выражаемых свободно и совершенно независимо от мнения правительственного или партийного. И пока не будет в стране независимого общественного мнения – нет никакой гарантии, что всё многомиллионное беспричинное уничтожение не повторится вновь, – что оно не начнётся любой ночью, каждой ночью – вот этой самой ночью, первой за сегодняшним днём» (в части 5, главе 4).

В XIX – в начале XX столетия можно указать, конечно, на возникновение нескольких более или менее независимых общественных мнений у нас. Из их борьбы, из их взаимовлияний могло бы возникнуть со временем некое действительно общероссийское и исторически обоснованное мнение, социально ответственное и нравственно авторитетное. Но слабо дифференцированная в личной вере и убеждениях масса, движимая общинными инстинктами и простыми социальными интересами, этот процесс подавила. Чтобы  создалось общественное мнение и общее мнение нужны мнения частные, нужна мыслящая и волевая личность. И самый большой, самый трудновосполнимый изъян русской жизни, гибельно обнаруживающийся во времена переходные, кризисные, в том числе и в наше, – это умаление личного начала в человеке, пренебрежение им в обществе. Разумеется, всегда были личности замечательные выдающиеся, и мы можем их назвать и в прошлом и в позапрошлом веке. Чего нет? Нет и не было прочной традиции облекать содержание жизни в личностную форму, доводить выражение этого содержания в твердой личностной форме – не только великой и исключительной, не только героической, но и средней, даже  малой, повседневной – до адекватного поступка, до поведения, до социальной позиции. «Я», как это засвидетельствовано в начале революционного переворота еще Пришвиным, привыкло прятаться за «мы», а то и вовсе растворятся в коллективе. И Солженицын вспоминает и не раз, как он заново открывал в себе свою собственную личность, о которой как будто и не вспоминал в прежней жизни, которая как будто и не нужна была ему тогда, в 30-е гг. и тем более была подавлена в лагере. Его вызывали к начальству и велели писать автобиографию. И вот тут он комментирует: «И от одного того, что я писал, ко мне возвращалась, кажется, моя личность, моё «я». Да, мой гносеологический субъект «я»! А ведь я всё-таки был из универсантов». Для полноценно развитой личности необходимо прочное бытийное основание, прочувствованное и продуманное в его связях с идеальными надличными началами. Без него личности не на чем утвердиться, без него шаткость, слабость, невозможность сопротивляться стихиям и злу. Последнее состояние почти обычно для многих попавших в лагерь. Сам Солженицын не раз находил себя в подобном состоянии и только усилием воли и мысли преодолевал его. Так он восстанавливал в себе личность.

А чекистам пришлось уже в самом начале их деятельности столкнуться с несколькими настоящими личностями, и с настоящим сопротивлением. То были люди, действительно укорененные в абсолютных началах бытия. Солженицын вспоминает о Бердяеве, чье поведение разительно выделяется на фоне малодушия многих прежних революционеров. Тут припоминается и декабрист Завалишин и анархист Бакунин со своей исповедью перед императором, и Исаков, участвовавший в покушении на Александра II, припоминается и поведение видных партийных деятелей, которых Сталин заставил, а они согласились играть жалкую роль на знаменитых политических процессах 1930-х гг. Бердяев, как известно, арестованный в 1922 году и приведенный на допрос к Дзержинскому (при том присутствовал тогда и Каменев), не унижался не умолял, а изложил им твердо, кратко и ясно те религиозные и нравственные принципы, по которым он не принимал установившейся в России власти. И ведь чекисты не только признали его бесполезным для суда, но и освободили. Вслед за тем Бердяев пишет еще и «Философию неравенства», одну из сильнейших обличений той власти и поставленных ею целей. Но не могу не заметить, каков парадокс и каков соблазн этого режима: ведь позже Бердяев, отрекшейся от этой, может быть, самой замечательной его книги, признает сталинскую конституцию манифестом гуманизма и социальной справедливости в одной из статей в журнале «Путь».

Примеров сопротивления в «Архипелаге» приводится немало. Это инженер Пальчинский, биологи Вавилов и Тимофеев-Рессовский, студент Гаммеров, моряк Тэнно – ряд достаточно значителен, его можно продолжать. Однако все-таки здесь скорее исключительные личности, их натуры и судьба складывались под влиянием все-таки особых обстоятельств, это не может быть сочтено правилом и законом. Но вот есть ли на что опереться, есть ли в чем почерпнуть силы человеку, чья жизнь протекала не на авансцене истории, кто не был призван играть значительную роль в политической, управленческой сферах, в науке, искусстве? Исследования Солженицына показывают, что есть. Далеко не сразу, и в «Архипелаге» зачастую еще и не окончательно, он убеждается, вначале наблюдая за другими, а затем, вглядываясь в себя самого, что самым прочным основанием для личности оказывается все-таки вера. Постепенно различил он среди массы зэков людей особенных, хотя, как пишет он, «они невидимы и неслышимы были нам. Они были - немы. Немее всех остальных. Рыбы – их образ. Рыбы, символ древних христиан. И христиане же – их главный отряд. Корявые, малограмотные, не умеющие сказать речь с трибуны, ни составить подпольного воззвания (да им по вере это и не нужно!), они шли в лагеря на мучение и смерть – только чтоб не отказаться от веры! Они хорошо знали, за что сидят, и были неколебимы в своих убеждениях!» (часть 3, глава 10). Для Солженицына это стало открытием. «Мы проглядели, что у грешной православной Церкви выросли все-таки дочери, достойные первых веков христианства, - сестры тех, кого бросали на арены ко львам. Христиан было множество, этапы и могильники, этапы и могильники, - кто сочтет эти миллионы? Они погибли безвестно, освещая, как свеча, только в самой близи от себя. Это были лучшие христиане России. <…> Но так чисто, так без свидетелей сработано удушение, что редко всплывет нам рассказ об одном или другом» (оттуда же цитата). Автор все-таки упоминает некоторых, ставших известными – архиерея Преображенского, отказавшегося войти в состав учрежденного под контролем большевиков Синода и снова отправленного в лагеря, знаменитого епископа Луку Войно-Ясенецкого, пастыря церкви и одновременно хирурга выдающегося, Павла Флоренского и ряда других. Он оказывается свидетелем удивительных эпизодов в судьбах сидевших с ним людей, неисследимыми путями приводимых к Богу.

«Николай Александрович Козырев, – пишет Солженицын, – чья блестящая астрономическая стезя была прервана арестом, спасался только мыслями о вечном и беспредельном: о мировом порядке – и Высшем духе его; о звездах; об их внутреннем состоянии; и о том – что же такое есть Время и ход Времени». Но чтобы привести эти мысли в научную систему, ему потребовались сведения из специальной литературы. Из тюремной библиотеки ему раз за разом приносили издания пролетарского поэта Демьяна Бедного, и вряд ли там были книги иного рода. Казалось, тупик. Козырев был на грани сумасшествия. Солженицын рассказывает, что случилось потом. «И ученый взмолился: Господи! Я сделал все, что мог. Но помоги мне! Помоги мне дальше. Минуло полчаса после его молитвы – пришли сменить ему книгу, и, как всегда не спрашивая, швырнули – «Курс астрофизики»! Откуда она взялась? Представить было нельзя, что такая есть в библиотеке!» Козырев накинулся на неё, но через несколько дней книгу отобрали именно потому что он астроном. «Но мистический приход её освободил пути для работы, продолженной в норильском лагере».

Иногда трудно было понять, откуда могла взяться искра Божия в советском человеке, и главное, как могла сохраниться под глухими пластами зла. Но убедился Солженицын, бывают скрыты в рядовом облике нерядовые души. «Бывший беспризорник, – пишет дальше Солженицын, – воспитанник детдома, атеист (Анатолий Васильевич Силин – В.К.), он в немецком плену добрался до религиозных книг и захвачен был ими. С тех пор он стал не только верующим человеком, но – философом и богословом!» Никогда не входивший в храм, лишенный духовного окормления, он ощупью искал свою дорогу к Христу и излагал эти поиски в поэмах, сочиняя и запоминая тысячи стихотворных строк…» (как известно, записывать в лагере не разрешалось). Многое поражало Солженицына во взглядах Силина, особенно его дерзновенное объяснение страданий Христа в человеческой плоти: они по объяснению Силина были нужны не только ради искупления людских грехов, но и потому, что Бог желал перечувствовать земные страдания. Силин говорил так: «Об этих страданиях Бог знал всегда, но никогда раньше не чувствовал их». О допустимости таких идей с богословской точки зрения, конечно, можно спорить, но заслуживает свобода и тонкость религиозного воображения в этом человеке. Великолепен его аргумент против материалистов: «Они не хотят задуматься над тем, – а как могла грубая материя породить Дух? В таком порядке – разве это не чудо? Да это было бы чудо еще большее!»

Из плена советского материализма сам Солженицын выходил нелегко. Не скоро и не прямо пришел он к принятию Бога. По крайней мере, в 1946 году он искренне отозвался о напечатанной в газете молитве президента Рузвельта: «Ну, это конечно ханжество». И вдруг получил неожиданный отпор от студента Бориса Гаммерова, также попавшего в Бутырскую тюрьму. Солженицын тогда еще мог ответить очень уверенными фразами и известного идеологического арсенала. «Но, – замечает он, – глядя на себя из времен уже позднейших, уверенность моя в тюрьмах уже шатнулась. А главное, живет в нас отдельно от убеждений какое-то чистое чувство, и оно мне осветило, что это я сейчас не убеждения свое проговорил, а это в меня со стороны вложено. И я не смог ему возразить. Я только спросил: «А вы верите в Бога? – Конечно, – спокойно ответил он. – «Конечно». «Да, комсомольская молодость уже облетает, – замечает Солженицын. – Облетает везде, и НКВД среди первых заметило это». Даже вовсе неверующих спасал Христос в лагере от соучастии в зле, от пособничества палачам. Лагерного знакомого Солженицына прибалта У. (он обозначен в тексте одним инициалом)  чекисты шантажом и угрозами принуждали к сотрудничеству, не принимая никаких отговорок. У него не оставалось больше доводов для отказа, и он, человек вполне безрелигиозный, прибег к последней защите: «Я должен вам сказать откровенно. Я получил христианское воспитание, и поэтому работать с вами мне совершенно невозможно!». Это подействовало немедленно, и его оставили в покое. Рассказ об этом случае Солженицын заключает суждением: «А не находит беспристрастный читатель, что разлетаются они от Христа, как бесы от крестного знамения, от колокола к заутрене? Вот почему наш режим никогда не сойдётся с христианством! И зря французские коммунисты обещают» (часть 3, глава 12).

Шаламов считал, что все попавшие в лагеря или неизбежно подвергаются растлению, или неисцелимо травмируются душевно. С этим Солженицын решительно не согласен. «Никакой лагерь, – утверждает он, – не может растлить тех, у кого есть устоявшееся ядро, а не та жалкая идеология «человек создан для счастья», выбиваемая первым ударом нарядчикова дрына. Самое же прочно ядро личности – ёе вера, если она подлинна и глубока». Христиане проходят через «архипелаг» как будто какой-то молчаливый крестный ход с невидимыми свечами, твердостью, невиданной в XX веке. Героизм, мученичество, твердость в испытаниях – да. Но и верное понимание смысла этих испытаний. Безвестная старушка Дуся Чмиль, где-то случайно встреченная автором, на вопрос конвойного о лагерном сроке сначала задумывается, а потом отвечает «Какой срок!.. Пока Бог грехи отпустит – потоль и сидеть буду». Закончив и издав книгу, подведя последние итоги лагерного опыта, Солженицын пришел к замечательному выводу: идеология там полностью исчезает, остается, во-первых, борьба за жизнь, затем открывается смысл жизни, а затем Бог.

Если пытаться рационально определить строй и род речи, созданной «архипелагом» и определяющей повествование о нем, то определение ведь дает сам автор в первой и второй частях («Вечное движение»): «Вступили мы в страну эпоса. Приход и уход разделяются здесь десятилетиями, четвертью века».

У Шаламова и в прозе все-таки напряженная лирика, беспощадная к себе и другим, с перехватом дыхания иногда. И мотив отрицания пронизывает её насквозь. Внутренне все-таки отрицается и в любом месте обрывается само повествование, оно могло бы стать эпосом, дать ему только бы больший ход, протяженность во времени, больший захват, но оно обрывается, ибо, – говорит Шаламов, – «Что толку в человеческом опыте?». Так  вопрошает он с совершенно безнадежной скорбью. У Солженицына именно эпос, естественно вырастающий из опыта личного, с которым соединяется опыт общий, пережитый как опыт лагерного человеческого множества, т.е. единого лагерного тела, и пришедший из других рассказов, из документов, из общей памяти. При иногда субъективном нравственном и политическом заострении этого опыта, Солженицын не только эпический писатель, но главное – эпический человек. Что с одной стороны выводит нас к архаическим типам мировосприятия –  с чего эпос исторически и начинался, с чего вообще начиналась словесность как осознанно выражаемая творческая активность, а с другой стороны предвосхищает, как мне кажется, новый протоисторизм в литературе, может быть уже в текущем столетии.

«Архипелаг» вместе с бесконечным «Красным колесом» продолжает линию русского народно-почвенного эпоса, наследуя из известной и достаточно близкой нам литературы поэмам Некрасова, «Запискам из Мертвого дома» Достоевского, Льву Толстому. Но не менее существенными мне кажутся именно в «Архипелаге» возникающие непредумышленно отзвуки средневекового эпоса. Эпоса «о погибели земли русской», о борьбе, о смерти, о разорении общественного и душевного порядка жизни. Трагизм героики и жертвенности соединяются здесь с всеобъемлющей основательностью летописного сказания. Столь же эпично, как в древнерусских повествованиях, предстают в книге (я имею в виду «Архипелаг» прежде всего) вся реальность русской жизни, только шире захваченная, подробнее прописанная и в фактичности своей доведенная до документальной точности, без чего, конечно, современник и не признает её за истину. Так же крупно и просто выступают здесь первоначала бытия и человеческой природы: смерть, страх, страдания, любовь, свобода, труд. И все те же силы действуют в эпическом мире Солженицына, хотя политические формы, орудия действия принадлежат, понятно, уже XX веку. Веку нового Ирода, нового Вавилонского пленения, нового Святополка Окаянного. Это современная эпоха и современный эпос. Не только по историческому содержанию, но и по острейшей нравственной проблемности, которой не знал еще эпос старый. Повсюду обнаруживается новая податливость злу, новая готовность его совершать, новая способность предать свою личность таким сверхличным формациям, которым неведомы уже не только высшие идеи и побуждения, но и обыкновенное чувство сострадания и жалости. В «Архипелаге» эпически разрастается устрашающая картина человека, в которую автор, как сказано, человек эпический, не боится вписать и себя самого. Именно этого эпос и требует, как всеобъемлющая универсальная форма. Здесь необходимы взаимосвязанные общим смыслом и Иоанн Грозный и Андрей Курбский, и Малюта Скуратов и боярин Морозов и Борис Годунов.

Жесточайшими обстоятельствами эпохи жизненный круг как будто замыкался безысходно, но эпос ведь не может действовать в замкнутом пространстве. Символ круга, железного красного колеса возникает у Солженицына неоднократно, чтобы показать, тем острее показать преодолевающий их напор жизни и героической личности. Эпическое миропонимание, эпическая воля Солженицына разрывают круги – и первый круг, и второй, и третий – и выходят на простор большого времени.

Спасибо за внимание!

(Аплодисменты)

 

Вопросы

А.А. Ермичев: Спасибо, Владимир Алексеевич! Пожалуйста, кто хотел бы уточнить что-то для себя посредством вопросов разных, пожалуйста.

Б.В. Иовлев: Можно?

А.А. Ермичев: Прошу Вас!

Б.В. Иовлев: Что Вы могли бы сказать, сопоставляя двух выдающихся людей – Солженицына Александра Исаевича и Зиновьева Александра Александровича? Это люди во многом со сходной судьбой – они прошли войну, были известными диссидентами, были высланы из страны, жили за рубежом, имели опыт общения с другой цивилизацией и вернулись. К сожалению, сейчас их уже нет с нами. И я хотел бы спросить, знаете ли Вы что-то и что Вы сами думаете о словах Зиновьева: «Мы целились в коммунизм, а попали в Россию». Касается ли…

Н.В. Кофырин: Он сказал «Целились в коммунизм, а попали в народ». Это принципиально важно – в «народ» именно!

Б.В. Иовлев: Я читал «в Россию», думаю, это близко. Может быть, это ошибка моей памяти. Куда целился Солженицын и куда он попал? У Александра Александровича есть другое близкое по смыслу высказывание о том, что возникла угроза для всего человечества – исчезновение русской цивилизации. Метафорически, чтобы можно было почувствовать эмоциональную сторону, он выразил эту мысль таким образом, что «был убит часовой». Что Вы думаете по этому поводу?

В.А. Котельников: Спасибо! Вопрос очень хороший, влекущий нас к глубокому размышлению и большому сопоставлению, на что, конечно, жанр ответа не рассчитан. Не буду же я делать еще одно сопоставительное сообщение. Я определенно могу сказать, что эти люди, сближающиеся в основных пунктах своей биографии, эти люди взяли на себя громадную ответственность произнести веские слова о крупнейших событиях современности. И мы не только знаем их, но и переживаем их до сих пор; опыт их нам действительно близок, и вы в этом совершенно правы. Это люди, пошедшие двумя разными путями в понимании современности, о чем я упоминал. Способ понимания того, что происходит в мире, а не только в России, у них, конечно, совершенно различный. Зиновьев преимущественно, как мне кажется, аналитичен, и склад его ума, прежде всего, научно аналитический, при всех эмоциональных окрасках, и  это приводит его к выводам более пессимистичным и менее историчным, чем у Солженицына. По Зиновьеву, конечно угроза для существования русского этноса и национальной общности, принимающей социально-государственные формы, эта угроза очень сильна и, с его точки зрения, приближает даже к каким-то неотвратимо трагическим исходам. С точки зрения Солженицына, эта угроза имеет временный характер. Почему я и настаиваю на эпичности Солженицына, потому что эпичность в мышлении об истории, о нации, о государстве всегда дает ощущение большой перспективы в большом времени. Солженицын в этом отношении, конечно, меряет мир, и в том числе и Россию, гораздо большими мерами и предвидит гораздо дольше для нее существование при всем том, что сейчас это существование безмерно трудно, исполнено драматизма исполнено жертв, как во времена «Архипелага», так и в позднейшие времена. Разница в способе мышления, способе мировосприятия. Как и с Шаламовым, кстати, тоже. Зиновьев в своей социальной аналитике следовал меркам и основным мыслительным приемам западной социологии. Он стоял на позициях наднационального гуманистико-прагматического мышления, которое на Западе с неизбежностью приводило к известному пессимистическому отношению к миру вообще, не различая ни нации, ни племен, ни формаций никаких. Общий пессимизм, мы должны согласиться, характерен для Запада. И, кажется, Зиновьев этим умонастроением тоже был захвачен. Ему не на чем было основать, вообще говоря, не то что оптимизм, а вообще хотя бы какие-то ожидания лучшего исхода. Солженицын заглянул в недра человеческой природы и очень глубоко заглянул, и на этом он построил все свое повествование о человеке. Он там обнаружили страшные явления, он обнаружил качества, которые, казалось бы, предрекают полную погибель человеку. Но рядом с этим он обнаружил элементы, которые не просто выживают… И он слово «выживание» терпеть не мог; мне довелось с ним беседовать, и когда я этим словом обмолвился, он просто передернулся. О задаче выживания как о главной у него не может быть и речи. Речь может идти только о полноценной, полномасштабной жизни  для человека, для сообщества людей, не только русского, в этом отношении он был  и патриот, и человек универсальный, как я говорил, и он считал ресурс человеческий далеко не исчерпанным. Вот, мне кажется, в этом состоит разница, при том, что на известном этапе эти люди друг друга дополняют. Потому что той строгости и подробности анализа, такого хирургического вмешательства в состояние дел социально-политических, как у Зиновьева, у Солженицына, пожалуй, не было, у него размах шире, он другим инструментарием владел. Вот, если угодно, я бы так на Ваш вопрос ответил. Если б меня спросили, что читать, я б сказал: читайте и того, и другого, и третьего и Шаламова, кстати, тоже. Спасибо.

А.А. Ермичев: Так, пожалуйста, прошу Вас.

Вопрос: Люди делятся на две категории – тех, кому ближе Толстой и тех, кому ближе Достоевский, и это отражает разницу мировоззрений. Вот у меня интуитивное ощущение, что Солженицын ближе к Толстому, и это не из-за эпичности, а вот если бахтинскими словами говорить, из-за «монологичности». Это некая точка зрения, которая претендует на объективность и в то же время очень жесткая ирония временами. Тогда как Достоевский позволяет героям самим разговаривать, и если Бахтина вспоминать, это «полифоничность». Как Вам кажется, это верное наблюдение, или Вы можете его опровергнуть?

В.А. Котельников: Мог бы опровергнуть, вообще-то говоря, в таком порядке суждений. Ну, напомню, что для Михаила Михайловича Бахтина преобладающим интересом был интерес теоретический, не историко-литературный, не историко-мыслительный. Это абсолютный теоретик, и что Достоевский, что Толстой, «монологичность», «полифоничность», «диалог» и другие категории, введенные им в филологию, – это все-таки теоретический аппарат, который главенствует над материалом, безусловно. Ему под руку попадался и Чернышевский, вы знаете, у него даже о романе «Пролог» любопытные заметки есть, много что ему попадалось. Бахтинские суждения меркой не только для оценки, но и для историко-культурного понимания названных вами писателей я бы не использовал. Это автономная теоретическая область, которая, говорю, имеет свои интересы, свои результаты, свои последствия для каких-то отдельных затем применений к историко-литературному материалу. Что касается тяготения, сознательного или бессознательного, то, не исключая общекультурной близости к сильной толстовской традиции (я бы назвал ее морально-эпической), то Солженицыну, думаю, ближе  эпическая драматургия Достоевского. Мы давно пребываем в той эпохе, где движение происходит поверх названного разделения. Достоевский действовал на решающем для нового времени этапе познания человека. Он сказал – и очень крупно, мощно, надолго вперед сказал о человеке многие важнейшие вещи. Толстой сказал не столько о личности, сколько об общей жизни. Личность в его творчестве чаще погружается в недра этой жизни, «роевой», как известно… Простите, я банальности говорю, но по ходу дела это необходимо в порядке суждений. Солженицын уже идет поверх того и другого. Это не оценочное сопоставление – не  выше, не лучше – поверх. Тоже банальность, однако, что ж сделать. Из того, что Мережковский так резко развел, разграничил, из этого, в конце концов, произошла необходимость философско-антропологического синтеза в суждениях о человеке. И вот этот синтез Солженицын осуществляет на новом опыте в новом культурно-историческом пространстве. Достоевский был для него дорог. Как известно в Марфинской шарашке, он вместе со словарем Даля – тогда было им позволено из «Ленинки» выписывать практически все книги без ограничений – он  выписывал Достоевского, прочитал у него все и неоднократно к этому возвращался, о чем я иупоминал. Именно как Достоевский – и  в этом плане Солженицын, получается, гораздо ближе к нему. Как и Достоевский он захватывал действительность в её живых состояниях, в кризисных, в преступных, в кровавых, почти безнадежных состояниях, чего, мы должны признать, Толстой избегал. Толстой все-таки создал для себя определенное русло высказываний о человеке и о жизни, строго определенное и за пределы этого русла не выходил. Достоевский выплескивался наружу, и Солженицын в этом ему наследует – в расплеске, в раскате беспредельно вдаль и во многие (всегда самые важные) стороны, идя и захватывая безмерно много всего. В одном «Красном колесе» что творится! Какая это жизнь, вот если вы так сопоставите – опять, говорю, безоценочно и бессравнительно – Толстому эпоха «Красного колеса» была бы уже не под силу, потому что те события, которые там происходят, они не подлежат подобному традиционному, традиционалистскому, в значительной степени все-таки патриархальному эпическому осмыслению. Не подлежат. Вся патриархальность, весь традиционализм рухнули, началась абсолютно новая эпоха. С ней надо было что-то делать – вот как встал вопрос. Делать словесно, мыслительно. Вот Солженицын начал делать, что мог, мне так кажется. Это другой этап, мы уже ушли от Достоевского и Толстого. Ну, пусть простят меня поклонники классики, это опять не оценка, не отвержение, не отрицание. Это нормальное историческое движение. Дальше будет кто-то еще.

А.А. Ермичев: Пожалуйста, Михаил Семёнович!

М.С. Уваров: У меня даже два вопроса.

А.А. Ермичев: Пожалуйста.

М.С. Уваров: Первый, самый общий, второй частный. Я опоздал, если будут повторы, я прошу меня извинить. Первый вопрос. Наши «шестидесятники», диссиденты, весь тот круг людей, которые составляли «другую» культуру в определенные годы был очень разнороден. Был Андрей Синявский, был Солженицын, был Зиновьев. Были совсем разные люди, был Сахаров... Точки зрения у них по самым актуальным вопросам нашей жизни были, мягко говоря, разные. Вопрос в следующем. Что серьезного родилось для нашей культуры, для судьбы России из этого спора, из этого диалога? Какая истина родилась по Вашему мнению? Второй вопрос, частный. Он вытекает из моего трагического чтения «Красного колеса». Есть ли сегодня серьезные исследования, которые показывают, доказывают, что это великое художественное произведение, и что его нужно читать как художественное произведение?

В.А. Котельников: Начну сразу со второго вопроса, потому что он проще. Мне такие исследования с полной системой доказательств, а Вы все-таки это акцентируете, мне такие исследования не известны. Подступы были, и Никита Струве вдумывался в «Красное колесо» и несколько суждений произносил, и устно, и работы у него есть такого рода. Вы знаете, этим приступам еще не пришла пора обобщений, что это выдающееся художественное произведение, собственно, дальше предполагается говорить о каких-то оценках, видимо, и в какой-то ряд ставить, и в ранг подымать. Не думаю, что это нужно. Я думаю, что это материал пока не для завершающих историко-литературных суждений, а материал для личной, ну, для кого-то научно-филологической проработки постепенной и частичной. Что об этом в целом сказать? Что это подлинная и единственно верная картина нашего исторического существования  в данную эпоху? Нет. Это не так. Это процесс. Я бы вообще здесь процессуальность акцентировал все-таки. К этому процессу Солженицын приступил с такими-то и такими-то представлениями о тех событиях и лицах, он поднял такой-то документальный материал, придал ему зримость, придал ему экспрессию, о которой тоже было сказано, экспрессию, воплощенную все-таки в художественных образах, конечно. Но что из этого рождается, какой смысл, какое понимание – я ни у кого этого не нашел, возможно, я еще не полный круг литературы знаю, но не думаю, что это скоро появится. Не только по величине охвата, но и потому, что это же надо «сопрягать» – толстовским словом говоря – сопрягать с остальными нашими знаниями. Что такое есть интерпретация всякого текста – это есть согласование, логическое и всякое прочее со всеми остальными культурными явлениями, познавательными явлениями, эмоциональными, с какими угодно. Мы должны согласовать. Пока такого контекстуального согласования я ни у кого не вижу. Есть, разумеется, тоже эпос на те же темы о той же эпохе в большей или меньшей степени о дореволюционной, о пореволюционной эпохе. Пора не пришла. Это нам рабочее здание на долгие годы. Может быть многословный ответ, потому что краткословного сформулированного у меня пока нет.

На первый вопрос. Что из этого родилось? Родилось свободное слово, когда мы получили формы речи для наших суждений разного рода. Во всем ли я, например, с Солженицыным согласен? Ну, естественно, нет. И не потому, что мне есть, что ему из опыта своего противопоставить, мне этого опыта не досталось, диссидентского в том числе. Но формы они нам дали, формы очень разные, с разной степени заостренности и направленности на те или иные явления, на власть, на наше социальное окружение, на историю российскую и европейскую историю. Вы знаете, я бы так сказал, что мы арсенал, наконец, получили очень разнородного «холодного» и «горячего» оружия, из-за этого дальше развивается драма мысли, опять-таки, ведущая в разные стороны. Одним словом, если итожить, мы получили свободу. Вот то, что родилось из этих столкновений. Не потому только, что я могу, скажем, с Сахаровым соглашаться, с Синявским спорить, с Вагиным быть ближе, с другими дальше – не поэтому. Все они более или менее читаны, о всех я имею представление. Но теперь я получил право и форму говорить сам от себя, что я обо всем этом думаю. Ну, вот итог для меня, по крайней мере, такой.

А.А. Ермичев: Спасибо!

Р.Н. Дёмин: Владимир Алексеевич, спасибо большое за очень интересный, очень эмоциональный доклад. У меня такой конкретный вопрос. Вы говорили о Джордано Бруно, насколько я понимаю, имея в виду его «героический энтузиазм», затем упомянули Томаса Карлейля с его культом героев. Таким образом, Вы зачислили Солженицына в некую единую предшествующую традицию, если я правильно Вас понимаю?

В.А. Котельников: В известной степени да.

Р.Н. Дёмин: Потому что мне показалось, что это несколько разнородные вроде бы явления.

В.А. Котельников: Очень разнородные! Но сходится все к одному – героическому началу истории, которое, ну, согласитесь, в нашу эпоху угасает и тускнеет, сходит на нет. А тогда были и апологеты этого и представители героического начала. И вот на этом ныне угасания уже в XIX веке на фоне среднего европейца как массового представителя цивилизации, Солженицын, конечно, вспыхивает с необычайной силой. Мне кажется так.

Р.Н. Дёмин: Я спросил потому, что своем докладе Вы говорили о более архаичных истоках героизма. Поэтому получилось, что Вы взяли сначала Бруно, а потом упомянули более значительные архаичные истоки.

В.А. Котельников: А, ну да, это просто точки так сказать сияния такие, наиболее известные. А эпико-героическая традиция на национальной почве – она, конечно, восходит к известным личностям и к известным событиям.

Б.Г. Дверницкий: Вопрос. Романы XX века. «Тихий Дон», «Мастер и Маргарита», «Красное колесо» – одного они ранга по художественному выражению или нет? А если одного, то как бы Вы сопоставили их по значимости?

В.А. Котельников: Коварный вопрос, хотя и за него спасибо, как и за Ваш тоже! Коварный вопрос. Не согласен я ранжировать произведения. Знаете, вступаю я в область какой-то оценки, которая отдает или субъективизмом, или все-таки какими-то случайными критериями. Нет у меня критериев, чтобы такие книги мерить. Если бы мы говорили о каких-нибудь средних заурядных повестях, написанных на определенную тему, там, допускаю, было бы больше материала для сравнения и сопоставительной оценки. Ну да, конечно, «Тихий Дон» это эпос огромного размаха, казалось бы. Мне этот эпос кажется гораздо более узким, и я представляю, какие реакции рождаю этим заявлением. Гораздо более узким относительно предшествующего человеческого опыта. Давайте спокойно отнесемся к подобному взгляду,  хотя есть повод для читательского негодования. Что стоит за всеми событиями, описанными в «Тихом Доне»? Стоит известный ряд очень конкретных исторических событий, исторических лиц, реалий – как и в «Красном колесе». Но этот опыт имеет четко выраженную конфигурацию – территориальную, этническую, социальную, сословно-групповую, и так далее, четко выраженную. И я не могу сказать, что «Тихий Дон» написан о человечестве. Я не могу сказать, что там участвуют мощные  цивилизационные факторы и предшествующие эпохи влияют на него и формируют, я не могу этого сказать. Переубедите меня. У Солженицына эти факторы дальние с огромным дальнодействием вмешиваются, вторгаются в жизнь, обнажают ее истоки… В том числе и то самое зло, о котором он не устает говорить. Изображает его выходящим из недр человеческой природы, из глубочайших недр, которыми может заниматься психоанализ, кто угодно. А в «Тихом Доне» всё-таки это более ограничено, хотя сжато, концентрировано, очень экспрессивно, разумеется, да, я этих достоинств не отнимаю. Но как такие вещи сравнивать? Разница по опыту. Какой у них ранг? Не буду отвечать, не знаю этого ранга. Что касается «Мастера и Маргариты» – это вещь, лежащая… Это опять конечно ответ, который вызовет недовольство, в игровом поле литературы, я это так определяю. «Мастер и Маргарита» – это великолепное художественное произведение, относящееся к игровому полю. Вот это я бы все-таки различал теоретически, историко-литературно. Очень много произведений литературы блестящих, производящих великолепное впечатление, остающихся в культуре, но они имеют определенные культурные функции, которые в этом игровом поле реализуются. Там они были созданы, Михаил Афанасьевич вообще писатель игры, художественной, игры воображения, игры персонажами, ассоциациями, вот и всё.

С.А. Емельянов: Два вопроса. Я, к сожалению, не с начала присутствовал. Если можно сформулируйте, пожалуйста, резюме, квинтэссенцию, как говорится, «положения, выносимые на защиту» Вашего доклада. Может это не только для меня будет интересно, но и для всех присутствующих.  

В.А. Котельников: Вы превращаете меня здесь в субъекта, который вынужден оправдываться и объяснять. Нет, без обвинений. На защите всегда так – оппоненты атакуют… Ну, выводы в заглавии. Простите за повторение, Солженицын написал эпос. Эпос, соответствующий требованиям, если угодно нормам документально-художественной прозы XX века. Это уже устоявшийся канон почти что. Эпический писатель, кто ж будет отрицать. Но поскольку Солженицын не писал это, исходя из литературных и документальных только источников, а поскольку он сам участвовал как жертва репрессий, как жертва колоссального давления государства на личность и противостоял этому давлению, оказался личностью несломимой, не подлежащей уничтожению даже на уровне физиологии, как известно, а потом набравший из этого еще большую силу… Он ведь говорил: «Если б не лагеря, то какой бы я был писатель? А я был бы писатель». И он ужасается того, каким писателем, прости Господи, он стал бы, может быть. Мало того, он, еще набравшись сил новых – откуда? – из жизни, из эпического хода жизни, он навалился буквально на эту власть, которая его и миллионы давила. Он же эту власть опрокинул вообще-то. А кто? Он вступил в единоборство с властью. Вы можете исход этого единоборства оценивать по-разному, но это единственный человек, который не действовал за кулисами. Кто-то ему помогал, конечно, и нелегально, тоже все эти «невидимки» в «Телёнке» поименованные и не поименованные, да. Но во весь рост встал фактически он один. И он один говорил правду, а это и есть исключительно привилегия эпического человека. Кто еще правду так прямо говорил? Причем, такую, какую, в конце концов, не приняли ни здесь, ни на Запада и продолжают не принимать. Ну, давайте его опровергнем. Вы знаете систему доказательств, контраргументов, которые бы опровергали говоримое и описываемое и утверждаемое Солженицыным? Кто знает такую систему аргументов? Не думаю, что кто-то может её привести.

А.А. Ермичев: Какие аргументы могут быть против реальности? Реальность вот же она…

В.А. Котельников: Реальность, оформленная в словах. Реальность тоже можно по-своему, лукаво интерпретируя, и в чем-то видоизменяя тоже в чем-то подать по-разному.

А.А. Ермичев: Второй вопрос, пожалуйста.

С.А. Емельянов: Здесь проводился сравнительный анализ о наличии у Александра Исаевича Солженицына и Александра Александровича Зиновьева диссидентского опыта. Мне кажется, было бы интересно сопоставить Солженицына с другими крупными личностями по принципу наличия опыта пребывания в местах лишения свободы – Чернышевский, Ленин, Муса Джалиль, Виктор Франкл, кстати, западный человек. Экстремальная ситуация, как она повлияла на Александра Исаевича в сравнении с другими?

В.А. Котельников: Знаете, такое сопоставление тоже требует довольно обширных суждений. Вряд ли это возможно кратко сопоставлять, потому что Чернышевский, например, попал под арест по совершенно внешним политическим признакам своей деятельности, которая по законам российской империи оказалась несовместимой с тем, что можно было делать публично. Здесь главную роль сыграла юридическая причина его ареста опалы, ссылки, каторги и всего остального. По сути дела Чернышевский, о чем, кстати, и цензура даже говорила, в том числе и Гончаров, когда цензором служил, Чернышевский таких кар не заслуживал, потому что он ничего не совершил на самом деле. У него была общая деятельность по распространению прокламаций, по созданию какой-то идеологии она, конечно, потом сказалась, но тогда это не было тем явлением, которое переворачивало жизнь вообще. Это были эпизоды из деятельности вот такого протестанта, который решил взять революционный курс. Сказанное относится не только к нему, это относится и к Антоновичу, который аресту не подвергся. Это относится и к Добролюбову, просто рано умершему и избегнувшему. Как и Писарев, например, попал в Петропавловку, вообще говоря, за что? За несколько высказываний, которые не имели того серьезного и глубокого характера, который я усматриваю в творениях Солженицына. Солженицын именно захватом жизни, всесторонним, могучим, эпическим захватом совершил перемену в жизни самую радикальную, не только литературную, но и в нашей общественной жизни. Ну, а что касается опыта пребывания в местах лишения свободы с лагерями гулаговской эпохи ни каторга, ни аресты, ни ссылка не сопоставимы. Потому что жандармам, как вы знаете, подобных заключенных велено было на «Вы» называть, относиться к ним с максимальной долей человеческого уважения, насколько жандармы были на то способны. Таково было положение. Это даже в романе Горького «Мать» отразилось, помните.

С.А. Емельянов: А вот Виктор Франкл…?

В.А. Котельников: Вы знаете, наверно Вам лучше выступить, я о нем знаю гораздо меньше чем Вы.

Вопрос: По поводу «Записок из Мертвого дома». Если сопоставлять «Записки из Мёртвого дома» и «Архипелаг ГУЛАГ» – здесь есть какая-то связь? 

В.А. Котельников: Связь, конечно, есть, она так очевидна, об этом говорили не раз. Человек, во-первых, лишенный свободы, во-вторых, помещенный в среду ему абсолютно чуждую – вот эта проблема их роднит. Но исход этого опыта все-таки существенно разный. Достоевский, Вы помните, о чем говорит, что каторга это некий экстремальный исход для жизни человеческой, и туда попадают во многом люди, обладающие как раз наибольшей силой и наибольшими талантами, хотя и преступно направленными. Но это не то что –  за исключением двух персонажей –  не то, что свидетельствует о вырождении человека и о какой-то антропологической катастрофе. У Достоевского этой темы вообще нет. И Толстой, когда прочитал «Записки из Мертвого дома», сказал, что не знает лучшей книги, более человеческой и более христианской. Причем в основном на тон, на интонацию повествования упирая. У Достоевского именно есть описание вот этой части общества, этой группы людей, но той аналитики, уходящей – и это не должно обижать Достоевского – уходящей вглубь человеческой природы в «Записках» еще нет. Это документальная описательная вещь все-таки, с какими-то элементами художественности, гораздо более мягкая и гораздо менее эпическая, потому что из «Мертвого дома» проекции все-таки на общерусскую жизнь нету. Я совершенно уверен, что это произведение как бы выводит из исторического процесса тех, кто там изображен. Случайность, исключение.

А.А. Ермичев: Позвольте мне задать два вопроса. Сейчас стало обычным говорить о большевизме и России, большевизме и русском народе, отделяя большевизм от России, большевизм от русского народа. Это довольно частая практика применения этих понятий в таком сочетании. Она в известной степени идет и от Александра Исаевича, у которого также есть большевики И русский народ. Как Вы к этому относитесь, имея в виду, что у нас был один большевизм и это был русский большевизм, один коммунизм и это русский коммунизм? Таков первый вопрос, а второй вопр о другом. Как оценить солженицынское оправдание предателя в романе «В круге первом» Иннокентия Володина?

В.А. Котельников: На первый вопрос ответ нетруден: большевизм есть исключительное русское явление.

А.А. Ермичев: Это согласно Александру Исаевичу?

В.А. Котельников: Да нет, не всегда. Вы же сами сказали, что там есть противопоставление. Противопоставляются те, кто создает и внедряет в массы идеологию и практику большевизма, внутриполитическую практику и внешнюю, видимо, тоже…

А.А. Ермичев: Но это те же самые русские люди? Допустим, Владимир Ильич Ульянов-Ленин.

В.А. Котельников: Да. Но разводятся Солженицыным как власть и масса, власть и личность, власть принадлежит традиции большевизма управляющего и насилующего, ну а масса, естественно, пассивная и страдательная. Но если двинуться от этих фактов к их истокам, то, разумеется, исток общий. И у него на это, помнится, суждения тоже есть. «Откуда это волчье племя возникло», и не только конвоиров, но и начальствующих на всех этажах власти? Оттуда же, из нас. И себя-то он готов тоже почти по той же линии уследить.

А.А. Ермичев: А вдруг и я…?

В.А. Котельников: «А вдруг и я?» Конечно, и я бы мог стать палачом тоже. Что касается Иннокентия Володина, я думаю, Солженицын здесь решил пойти путем максимального усложнения образа. Он, кстати, не всегда к этому склонен, это наоборот человек, все-таки мне кажется, простого письма, и у него преобладает изображение человека в каких-то основных качествах, без значительных осложнений, он вызывает из глубины основные интенции данного типа, данного героя и работает с ними. А вот с Иннокентием Володиным как раз нехарактерный, пожалуй, пример такого осложнения, связанного и с автобиографическим элементами тоже, вероятно, и с особой судьбой этого персонажа.

А.А. Ермичев: Ну, власовцев же он все-таки оправдывает, которые шли с Гитлером?

В.А. Котельников: Да. Да, он их оправдывает как борцов с режимом. А других мотивов я не вижу.

А.А. Ермичев: С Адольфом-то чего идти вместе?

В.А. Котельников: Это все-таки вопрос, во всяком случае, не ко мне, или к автору или к книге.

А.А. Ермичев: Пожалуйста, есть еще вопросы?

Р.Н. Дёмин: Владимир Алексеевич, как Вы относитесь к творчеству Шаламова?

В.А. Котельников: Это писатель замечательного таланта, прежде всего. Об опыте его говорить не надо, понятно, что это за опыт. Но этот опыт оказался сильней, чем его личность, сильнее. Он с ним пытался справляться, и в некоторый случаях я даже так мышечно чувствую, как он напрягается и пытается преодолеть его, но это слишком тяжелый опыт для него оказался.

С.А. Емельянов: Как известно, с Зиновьевым к концу жизни произошла метаморфоза и он все-таки стал думать и полагать, что советский период был не самым плохим в истории нашей страны. В этом смысле как с Солженицыным?

В.А. Котельников: Не думаю, что у него подобные метаморфозы происходили… И при этом я, конечно, ни в коем случае не осуждаю Зиновьева. Я уже здесь отвечал, Вас, наверно, еще не было, как раз на вопрос о сопоставлении того и другого, насколько я это могу знать. Поверьте, что я не специалист здесь, это прилегающие к моей основной работе фигуры и темы. Но можно утверждать, еще раз повторю, что Зиновьев – это все-таки аналитик, прежде всего, работающий аналитически с тем материалом, который сейчас перед ним, в поле зрения его. И естественно, переработка этого материала приводит не всегда к тем выводам, которые он предполагал, проповедовал сначала, с которыми он подходил к другому советскому материалу. Поэтому всё здесь возможно. У нашего брата, скажем, у исследователя это очень часто бывает и не в оценочном только плане. А вот когда к нам поступает какой-то новый материал, новый свет на объект бросается, мы говорим: нет, надо повернуть объект другой стороной, и хотя он связан, скажем, с этой традицией, но с другой теснее. Картина меняется. Вероятно, у Зиновьева происходило по отношению к советскому периоду в его социально-экономическом и социально-политического содержании, то же самое. Думаю, вам это виднее даже. У Солженицына захват совершенно другой, Солженицын – писатель и мыслитель универсального охвата действительности. Не столь подробно, не всегда аналитически, но универсально, у него горизонт другой. Поэтому можно сменить объект, можно сменить путь, подход, но горизонт менять не приходится. Если ты его уже распахнул, если ты убедился, что это горизонт, а не мираж в пустыне, это не меняется! И Солженицын, насколько я могу судить, не менял взглядов своих, потому что нет необходимости. Но спасибо за вопрос!

А.А. Ермичев: Быть может, перестанем мучить Владимира Алексеевича вопросами, их было достаточно, они, кажется, начинают повторяться. Спасибо, Владимир Алексеевич за ответы на вопросы. Теперь мы переходим к выступлениям. Друзья мои, кто хотел бы выступить?

 

Выступления

А.А. Ермичёв: Друзья, те, кто хотел бы выступить, и будут выступать, пожалуйста, не отклоняйтесь от темы, от предмета сегодняшнего доклада. 

Н. Кофырин: Во-первых, я хотел бы сказать, что я уважаю Александра Исаевича как человека и как писателя. Но, наблюдая то, что происходит сейчас, после его смерти мне кажется, происходит не совсем то, с чем бы он согласился. А именно происходит процесс современного мифотворчества, создание мифа об Александре Солженицыне, создание, появление нового человека-легенды. Людмила Сараскина, автор книги об Александре Солженицыне, она, как известно, большой специалист по Достоевскому и она очень хорошо знает то принципиальное положение, что мы знаем о Достоевском ровно то, что он хотел, чтобы мы знали. Всё остальное он утаил, и мы этого не раскопали до сих пор. Это очень интересный момент. Я полагаю, что и о Солженицыне мы знаем только то, что он хотел бы, чтобы о нем знали. Наблюдая то, что происходило в эти дни празднования 90-летия, просматривая все фильмы по телевидению, выслушивая всевозможные доклады, я очень внимательно и пристрастно смотрел, и обнаружил все те моменты, которые свидетельствуют о создании мифа о Солженицыне. Приведу маленький пример. В частности в фильме о Солженицыне Сараскина говорит: «В 1959 году, когда бы написан «Один день из жизни Ивана Денисовича» у Солженицына было уже 30 лет (!) писательского стажа», – утверждает Людмила Сараскина. Однако не совсем понятно, как в 1959 году, когда Солженицыну был 41, год у него было 30 лет писательского стажа. Еще один факт, который тоже прозвучал в фильме. «Солженицын в 1951 году, – я цитирую, – будучи в лагере в Экибастузе, случайно узнал о существовании Нобелевской премии и подумал, как бы её получить. При этом он не имел еще ни одной печатной публикации. Плюс к тому в лагере еще запрещалось вообще писать. Так вот я к вопросу возвращаюсь о причинах, о создании этого мифа о Солженицыне, в чем же причина? Мне кажется, что причина с одной стороны в том, что все наши писатели носят ореол некой святости, исключительно положительные люди, что совершенно не так. И Достоевский не был абсолютно положительным человеком, и Пушкин, и многие другие наши классики. Но в общественном сознании они пропагандируются как исключительно положительные люди. Друга причина создания мифа о Солженицыне, на мой взгляд, состоит в дефиците положительного человека, примера для подражания, некоего идеала для современной молодежи, на который можно было бы ровняться. Вот я не согласен с тем, что «Пушкин наше всё», Баратынский, на мой взгляд, писал не хуже. Так же я не согласен с тем утверждением, которое сейчас всячески внедряется в сознание, что Солженицын – это последний классик русской литературы. И я с этим категорически тоже не согласен. Я не думаю, что Солженицын – это точка, после которой не будет других выдающихся литераторов в ряду великой русской литературы. Но, разумеется, надо согласиться с тем, что Солженицын как пример для подражания, безусловно, выше всех вместе взятых звезд эстрады, политики и бизнеса. Это, безусловно, человек-борец, человек, которой боролся и победил. И в этой связи я считаю, что конечно он достоин того, чтобы быть примером для подражания. Но самая большая для меня не разгаданная загадка Солженицына состоит в том, как человек пройдя фронт, лагерь, раковый корпус, изгнание, эмиграцию, сумел дожить до 90 лет!

(Аплодисменты)

А.А. Ермичев: Пожалуйста. Валерий Александрович Фатеев, писатель.

В.А. Фатеев: Поскольку Валерия Александровича у нас здесь представляют как писателя, то я могу позволить себе говорить субъективно, свободно, тем более что Владимира Алексеевича я давно знаю, и он меня тоже знает как историка литературы, – так я обычно себя нарекаю. Но явление, которое взялся исследовать наш почтенный литературовед, на мой взгляд, настолько современно и жгуче и всё еще нелитературно, что я просто был поражен его блестящим выступлением в академическом стиле в первой половине речи. Но, слава Богу, его потом вопросами, что называется, «раскололи», и он все-таки выдал пару оценочных своих мнений и раскрыл, что является-таки почитателем Солженицына. И тут возникают всякие сомнения в оценках и комментарии. Чтобы не уходить далеко от доклада, я начну с этих спорных для меня моментов. На мой взгляд, наиболее близкая фигура к Солженицыну по значению – и по литературному и по общественному – это Герцен. Простите, если такое сопоставление не совсем соотвествует вашим высоким оценкам, но все-таки это диссидентская фигура огромного масштаба. Относительно положительного значения этой личности я не уверен, но что касается мощной разрушительной роли – безусловно. Второе, что касается «Красных колес». У меня есть очень большие сомнения: выдающееся ли это художественное достижение и будут ли читать эти политизированные романы? Вот если бы советская власть осталась незыблемой, тогда бы читали. То же самое относительно «Словаря русского языка» – слова эти в контексте иногда несколько шокируют. Что касается «Архипелага ГУЛАГа», то доклад о нем был, на мой взгляд, блестящ, и я ни слова не могу возразить: всё было исследовано превосходно. Я впервые присутствую при обсуждении этого произведения как чего-то уже исторического, как литературного сочинения – памятника эпохи. Для меня же это всё еще живое и современное, и потому я с литературными мерками никогда к этому произведению и не подходил. Владимир Алексеевич очень хорошо это произведение рассмотрел. На мой взгляд, это самый большой вклад Солженицына в историю русской литературы, если не считать его произведений малого жанра – таких, как «Иван Денисович» или рассказ «Матренин двор», который мне лично особенно понравился в молодости. Ну, и, обобщая, я выразил бы свое мнение так: Солженицын – бесспорно, фигура огромного масштаба, однако относительно выдающегося литературного значения его творческого наследия есть большие сомнения. Вам задавали «провокационные» вопросы и относительно Шолохова с Булгаковым, и Ваш ответ, пожалуй, меня полностью устроил. Однако Солженицына все-таки выше я ставить бы не стал. Что же касается сопоставления с Достоевским, то тут я не согласен… У меня есть твердое ощущение, что Достоевский с Толстым настолько выше стоят, что Солженицыну трудно с ними тягаться. Но, может быть, Вы смелее смотрите вперед. Ведь, то, что Вы говорите сейчас, кажется субъективным преувеличением. Однако когда Страхов, например, заявил что «Война и мир» это выдающееся произведение мирового уровня и Россия войдет этим сочинением в мировую литературу, то не только Буренин и ему подобные смеялись над ним, но и Достоевский был не согласен. А потом буквально так оно и вышло. Так что, может быть, правота будет на Вашей стороне.

Но дальше я перейду к стороне, которая меня гораздо больше волнует в отношении Солженицына. Вы как-то ушли от этой темы, лишь слегка затронув ее после наводящего вопроса. Хороший был вопрос относительно разрушения России. Мне трудно говорить об этом писателе – я буквально всю жизнь прожил с Солженицыным, читая его, споря с ним, размышляя над его темами. Так, в 1956 году, в 15 лет, мне прочли материала XX съезда партии, и мне со сверстниками стало ясно, какая жуткая история творилась с репрессиями и лагерями. В 15 лет стало известно! Когда некоторые хитрые люди в 80-е годы и даже позже говорили, будто ничего никогда не слышали и не знали, меня это всегда поражало. В 1960 году я поступил в университет, и уже к 1963 году, пожалуй, смотрел на многие вещи примерно так, как Солженицын. В 1963 году мне довелось побывать с геологами в Норильске и посетить места лагерей, ночевать в сохранившихся бараках, слушать страшные истории бывших зэков. В то время возникало мощное диссидентское движение. Скажу прямо: я был очень близок к этому, потому что критически относился ко всему тому, что Владимир Алексеевич так живописал как ужасы «тоталитарного режима». Но я такие четкие оценки не люблю, боюсь их, потому что жизнь живая, она и в советское время во многом была прекрасна, и это была именно наша, русская жизнь, при всех недостатках и страданиях. И вот тогда довлело ощущение, что в диссидентстве существуют две больших силы, два мощных потока. Один был прозападный, разрушительный по отношению к России, а второй, гораздо слабее в критической части, был попыткой воссоздать нормальный порядок в России. И вот Солженицын как бы всё время находился на грани этого второго, патриотического. К этому потоку, безусловно, принадлежал Шафаревич, был еще такой Владимир Осипов, выпускал журнал «Вече». Вот Осипов – это тот диссидент, который писал абсолютно близкие мне вещи, и если бы я с ним встретился, может быть, попал бы в диссиденты… Он отсидел полный срок и, кстати, помнится, ни одна западная газета или радиостанция или тот же Солженицын о нем, по-моему, ни вспомнили ни разу. И вот если б я встретился с ним, пожалуй, мог бы и примкнуть, и, может, судьба была бы другой. Но какой-то инстинкт всё время отводил в сторону от диссидентства. И в этом смысле Солженицын всегда был фигурой для меня трудной и сложной. Когда вышла его книга из «Из-под глыб», я читал ее как нечто родное, очень близкое – «образованщина», и всё, что там написано, это, пожалуй, наиболее близко мне было в литературе того времени. Я говорю о себе только потому, что это пример из жизни той эпохи. Здесь есть люди помоложе, они, возможно, даже не представляют, насколько сложно было отношение нашего поколения к Солженицыну. А оно всё время было двойственным. С одной стороны, опасения, что это какой-то провокатор, агент Запада, с другой – эту точку зрения внедряло КГБ, и у таких людей, как я, доверия она не вызывала. И тут вышел «Архипелаг ГУЛАГ»… У меня в коммунальной квартире сосед был, муж дворничихи, но по виду человек образованный, статный. Напившись, он, бывало, говорил: «Вы кто по званию? – Старший лейтенант запаса. – А я полковник Кочубей. Так точно». Так вот, этот полковник командовал заключенными на строительстве в Биробиджане и, осмелев в пьяном виде, рассказывал мне жуткие истории про лагеря, как особенно преследовали именно верующих и как над ними издевались. И как потом этого бывшего полковника после дела Блюхера разжаловали в рядовые и сослали на Север. Он боялся до последнего момента говорить о своем прошлом. И тут я вдруг спрашиваю у него, что такое ГУЛАГ. Он очень испугался и только вечером, включив телевизор, успокоился: там рассказывали какой негодяй Солженицын – написал клеветнический «Архипелаг ГУЛАГ». Дальше пришло время массового чтения Солженицына, все его читали. Вдруг как-то меня вызывают в районный отдел КГБ и строго так говорят: «Вы Котельникова знаете?» А это мой друг, однофамилец нашего уважаемого докладчика, из Таллина, сейчас живет в Америке. Ну, я сразу понял в чем дело. Я знал, что он тогда связался с диссидентами, а диссиденты там были очень крепкие: они требовали отделения Эстонии от Советского Союза... Володя Котельников был очень хорошо знаком и с Довлатовым, всё это очень сложная история, И вот когда я понял, о чем речь, меня вдруг спрашивают: «Вы ему передали «В круге первом»?» А распространение запрещенной литературы – это статья, и я, конечно, всё отрицал. Не то меня напугало, что роман Солженицына я ему передал, а то, откуда они про это знают? И опять: если бы сообщили в издательство, где я работал, меня бы сразу выгнали – снова потенциальный диссидент. Но меня не тронули. И вот эта история с чтением диссидентских книг как бы продолжалась дальше. Журналистка и писательница Графова как-то спрашивает меня про «Зияющие высоты» того же Зиновьева, о котором сегодня говорили: «Вы, конечно, читали Зиновьева?» А для меня Зиновьев с его сатирой был воплощением нигилистического диссиденства, и я ей ответил довольно резко: «Я такую пошлятину не читаю». В отличие, надо отметить, от Солженицына, все книги которого читал, даже и не соглашаясь с ними; да и все интересовались. «Зияющие высоты» написал человек, который стал потом выступать против Запада, более того, с ностальгией вспоминать советский строй. Ну, это просто, считаю, пóшло, когда человек меняет вот так убеждения на противоположные. Главный недостаток у Зиновьева, как вы справедливо говорили, это прежде всего жуткий рационализм и, конечно, отсутствие веры. Отсюда и его страшный пессимизм, отнюдь не плодотворный для России. А Солженицын, как прекрасно было показано в докладе, все-таки неизменно шел к христианству, к православию, и это его все время поддерживало, и из-за этого ему начинаешь верить. Или еще история, уже на рубеже 1990-х. Пришла в издательство как-то американка, выяснять, как идет у нас перестройка, Я в то время по глупости тоже пытался перестраивать или «обустраивать» страну, потеряв на этом много времени. И вот американка стала сразу говорить мне эдакие стереотипные антикоммунистические вещи, прощупывая мою реакцию на ее заявления. Я не слишком ей возражал, но и не поддержал как единомышленник. Тогда она стала говорить, наоборот, про западные либеральные ценности – права человека, свободу слова и прочее. Но и тут я не стал ее поддерживать. И она совершенно не могла понять, какие же у меня взгляды, и что вообще в этой России творится. Я говорю: «А вы читали Солженицына?» И тут ей всё стало ясно. При всем моем сложном к Солженицыну отношении, это для меня, да и для многих, всегда был какой-то ориентир. Но до самого последнего времени, до его возвращения в Россию так и оставалось для меня не до конца ясным, что же это за фигура. Тем более, что художественные произведения Солженицына я не очень высоко ставлю. А вот уж когда его здесь отвергли, и не стал он здесь оракулом, хотя он действительно хотел как-то проявить себя в созидательной деятельности, чему-то научить Россию, «обустроить» ее, то мое к нему отношение стало улучшаться. Когда его, при всем внешнем почете, не стали слушать власти, отлучили от телевидения, вот тут я и зауважал гораздо больше, чем ранее. И в какой-то степени я могу разделить точку зрения Владимира Алексеевича, что весь его путь был замечательным. Но соглашусь и с теми, кто говорит, что сейчас из него пытаются сделать нечто другое, чем было на самом деле, изваять более монументальный образ. Боюсь, что это сегодня тоже присутствует. Спасибо.   

(Аплодисменты)

А.А. Ермичев: Спасибо, Валерий Александрович. (Следующему докладчику) Борис Георгиевич, пожалуйста. Борис Георгиевич Адрианов (Дверницкий).

Б.Г. Дверницкий: У меня свой взгляд на Солженицына и поэтому мне очень трудно его сейчас трансформировать в сжатом виде. Но, тем не менее, я попытаюсь это сделать. «И умирают народы от всякой неправды» – гласит народная мудрость. Вот эту неправду, от которой погибают народы, и разоблачил Солженицын. Это как эпиграф.

Мы находимся в философском сообществе и потому должны иметь философский взгляд на творчество Солженицына. Философ должен во всем видеть логос – главную творческую субстанцию человека и исходящий из нее т.н. «первичный момент» восприятия жизни или руководящую доминанту его жизни. И вот мне кажется, такой доминантой было служение правде. Иногда Солженицына называют пророком, большим писателем, учителем жизни. Я бы назвал его юродивым, юродивым России. Попробую это раскрыть. У Александра Сергеевича есть пророческие стихи о чуме, точнее «Гимн чуме». Время не позволяет мне сейчас процитировать эти строки в полном виде, ограничусь главным:

 

Царица грозная, Чума

Теперь идет на нас сама

И льстится жатвою богатой;

И к нам в окошко день и ночь

Стучит могильною лопатой.

Что делать нам?

 

И кончается это пророчески так:

 

Итак - хвала тебе, Чума!

Нам не страшна могилы тьма,

Нас не смутит твое призванье!

 

Так вот готовы ли мы к испытанию чумой? Речь идет о смерти. У человека две смерти – смерть телесная, смерть первая и смерть души, смерть вторая. Можно потерять тело, но потом воскреснуть и оказаться в раю. А можно потерять душу. Вторая смерть страшнее первой. Мертвые души не наследуют Царства Божия.

Чумой XX века для соотечественников стало испытание тюрьмой и лагерем, явное и потенциальное (страх попасть туда, доносительство, отчуждение от пострадавших и так далее). Система лагерей растлевала души людей, многие таланты не выдержали этого испытания. Многие считают лагерь почти невыносимым испытанием. Шаламов утверждает: «В лагерной обстановке люди никогда не остаются людьми, лагеря не для этого созданы». Однако вопреки сказанному Шаламовым Россия и в целом русский народ это испытание выдержали. Не все люди сломались, нашли те, которые сохранили верность церкви и человеческому достоинству. Не очень многие, но праведников никогда не бывает много. К числу таких праведников я отношу и Солженицына. Он не только выдержал испытание Чумой XX века, но и исполнил особое послушание  Матери Родины. Россия это ведь не только страна, на только «месторазвития» русского народа (евразийцы), но и живой организм, а правильнее Мать, а мы её сыны и дочери. Блок писал: «Родина подобна своему сыну-человеку, органы чувств её многообразны, диапазон их очень велик. Роль этих органов играют, должны играть все люди. Мы не слепые Её инстинкты, но Её сердечная боль, Её думы и мысли, Её волевые импульсы». Таким «волевым импульсом» России был Солженицын. Какое же послушание исполнял он? Говорить правду, правду обо всем. В этом отношении его можно сравнить с юродивым. Юродство это особая форма пророческого служения, соединенная с крайней аскезой. Юродивые всегда говорят суровую правду обо всех, прежде всего о сильных мира сего. Они отказываются ради Христа ото всех благ, удобств земной жизни, часто от общепринятых норм поведения. Юродивые ради России тоже противопоставляют себя обществу, хотя и в другой форме. Они тоже говорят нежелательную правду обо всех и обо всем. И потому чувство привязанности к людям, друзьям, близким, соратникам у них ослаблено и это вносит постоянный диссонанс в отношения с окружающими. Отсюда такие разноречивые суждения и о Солженицыне.

У нас двоякое отношение к правде. С одной стороны чувство справедливости очень развитое в русском человеке – стремится к правде, а с другой люди боятся правды и о себе и о других. И потому решиться открыто и публично, сказать правду чрезвычайно трудно. Общество и люди, не готовы к суровой правде. Возгласить правду и стоять за нее могут только очень большие личности и нужно иметь исключительно большое мужество, чтобы говорить полную правду о властях. Разоблачение темных сторон государственной жизни всегда используется врагами и невольно ведет к ослаблению государства. Но это только на время. Без элемента правды, без справедливости, на лжи не может долго и прочно стоять ни одно государство. И потому разрушение бастионов государственной лжи живительно для страны и должно перевешивать все остальные соображения. На мой взгляд, таким мужественным послушником России был Солженицын. «Архипелаг ГУЛАГ» – самая правдивая книга XX столетия, несмотря на явные преувеличения о жертвах репрессий и Отечественной войны. Возвысил голос правды Солженицын и во время ярой русофобии в своих статьях в «Вестнике», решился сказать правду о русско-еврейских отношениях. Правдой проникнуты его исторические страницы в «Красном колесе».

Мы можем не ценить или не разделять взгляды Солженицына по многим вопросом, можем не считать его великим и даже значительным писателем, поэтом, драматургом, это дела не меняет, не это главное в его жизни. Главное, он всегда говорил правду. У нас, в Европе, в США. И тут никто не может сравниться с ним. Не надуманы и наши параллели Чумы Пушкина и ГУЛАГА Солженицына. Он писал: «Обращаясь к годам своего заключения, я говорю, подчас удивляя окружающих: – Благословение тебе, тюрьма. Я -достаточно долготам посидел, я душу там взрастил и говорю непреклонно: - Благословение тебе, тюрьма, что ты была в моей жизни!». Добавим – взрастил душу юродивого.

Явление Солженицына свидетельствует о том, что не погибла Россия, что жива её стихия, и она являет из своего материнского лона сынов исполняющих Ёё волю. Эти «волевые импульсы» стихии России очищают, обновляют и возрождают Родину. И если новая неправда застелет туманом лжи нашу жизнь и путеводная «Русская Звезда» (выражение Тютчева) снова скроется от нас, неизбежно появится новый Солженицын и очистит наш горизонт, и снова засияют на нашем небосводе русские идеалы, смыслы и цели жизни для всех тех, кто считает себя сыном (дочерью) своей Родины и готов к жертве ради Неё. И самое последнее. Чума не ушла из нашей жизни она приняла другие формы. Надвигается диктатура денег, которая страшнее прежнего тоталитаризма. Об этом в Европе говорил покойный папа Иоанн-Павел II. Чума сребролюбия и лихоимства заражает все общество снизу доверху, она не знает границ и почти не имеет противников. И только церковь в нашей стране противостоит чуме XXI века, да редкие правдолюбцы из народа. Заканчивая, я хочу сказать, что противостоять чуме может только верующий человек. Шаламов не имел веры, он сломался, это тоже мы должны понимать. Без веры мы Чуму не победим. Спасибо.

(Аплодисменты)

А.А. Ермичев: Да, пожалуйста, отец Вениамин.

Иг. Вениамин (Новик): Спасибо за очень интересное сообщение, всех приветствую. Я хочу напомнить, что Солженицын получил не только Нобелевскую премию. Он позже в 1983г. получил еще высшую премию в религиозной сфере – это Темплтоновская премия. Называется она так «За прогресс и развитие в религии». Вот цитата из его темплтоновской лекции: «Потрудясь над историей нашей революции немногим менее полувека, прочтя сотни книг, собрав сотни личных свидетельств и сам уже написав в расчистку того обвала 8 томов, – я сегодня на просьбу как можно короче назвать главную причину той истребительной революции, сглодавшей у нас до 60 млн. людей, не смогу выразить это точнее, чем повторить старую мудрость: «“люди забыли Бога, оттого и всё”». В этой речи он критиковал не только советский атеизм, но и западную беспринципную расслабленность, потакающую злу. Солженицын был глубоко верующим человеком, это давало ему то, что по-английски звучит как «vision». И вот это давало ему неистощимую энергию, волевой пафос. Он всегда видел перспективу, всегда знал куда двигаться. Он не боялся знать. И вот отсюда могу предположить и его долгожительство – почти 90 лет. Верующий человек при прочих равных условиях всегда живёт дольше. А здесь и условия были неравными. Тем удивительнее долгожительство Солженицына.

Здесь уже задавали вопрос об Александре Зиновьеве. Его самая сильная книга, как мне кажется, – «Зияющие высоты». Это злейшая сатира на советский строй, но написанная с очень большой болью, поэтому ее невозможно читать без содрогания и волнения. На мой взгляд, все последующее было намного слабее. Но вот то, что Зиновьев был атеистом, и сыграло для него роковую роль. Т.е. у него не было того, что называется «vision», он в конечном итоге не понял, куда двигаться, что хорошо, что плохо, стал выдумывать какие-то искусственные термины вроде «западнизма». То же самое, может быть, в какой-то степени касается и Шаламова. Так что вера – дело нешуточное. Это то «частное дело», от которого зависит общее дело.

Многие считают, что Солженицын так идеологичен, всё у него идеологизировано и религия заидеологизирована, и стараются как-то рассматривать религию в отрыве от самого Солженицына. Вот я и хочу эту точку зрения опровергнуть. Такой упрек можно адресовать любому борцу. Как раз он был именно глубоко верующим человеком, что и давало ему, как я уже сказал, эту огромную энергию. Но вера не исключает готовности борьбы за правое дело, за справедливость, в том числе и социальную. По своему психофизическому и интеллектуальному складу это был, конечно, пророк. Я бы не стал называть его, как предыдущий выступающий, юродивым. Да, обличительное служение есть и у юродивого тоже. Но есть пророки, которые не были юродивыми, например, библейский пророк Исайя. Это был яростный обличитель существующего режима и нравственного состояния общества, но при этом он не был юродивым. Солженицын это, образно говоря, последний из могикан. Такой тип людей ратоборцев уже исчезает, подражать ему невозможно, так же как невозможно подражать апостолу Петру в хождении по водам. Солженицын столько раз подвергался смертельной опасности, что то, что он остался жив – это появления Промысла Божия, для кого-то - случайность. Но как этому можно сознательно подражать? Каждый день жить как натянутая струна? Сейчас, увы, уже нет таких любителей. Сейчас эпоха конформизма, консюмеризма, попросту говоря – потребительства и стремления к комфорту во всех сферах. Сейчас все верят во что? В технологическое решение любых проблем через кнопконажимание, например. Солженицын же предлагает волевое решение многих проблем. Потому что такие ценности как мужество и воля никогда не исчезнут из нашего мира. Рано или поздно придется делать какой-то мужественный выбор налево или направо. Рано или поздно придется жизнью рисковать. Всевозможные «кнопки» следуют потом. Я недавно перечитал его Гарвардскую речь, она удивительно пророческая, он там даже предсказывает нынешний кризис. Он говорит, через 30-40 лет грянет кризис мировой, что и произошло. А в чем суть этой речи? Он обличает Запад в безволии. В недостатке мужества, в том, что он называет «духом Мюнхена». Вот либералы в 1938г. сдали Гитлеру Европу, - хотели быть белыми и пушистыми и всем понравиться, ни с кем не ссориться, быть бесконфликтными. А вот это и есть основная установка нашего времени. Всем одновременно нравиться, быть бесконфликтным, быть дамой или мужичком приятными во всех отношения – вот это общий тон, «толерантность», «политкорректность». Он все это предвидел тогда и вот его пророчество-то сейчас и сбывается.

Об истоках большевизма можно сказать, что да, есть русский большевизм, уж очень «хорошо» это привилось, но идейный исток-то коммунизма все-таки на Западе. С Запада пришла все-таки эта зараза. И вот как ставит акценты Солженицын мы это, к сожалению, тут так и не выяснили. Может быть, Владимир Алексеевич нам уточнит все-таки, как знаток Солженицына. Может быть, Вы два слова скажете (обращается к В.А. Котельникову) всё-таки, на что делал больше акцент Солженицын: на русские или западные истоки коммунизма?

А.А. Ермичев: Я вот как раз Владимиру Алексеевичу этот вопрос задаю!

Иг. Вениамин (Новик): Да, он витает в воздухе. Общий итог такой. Солженицын совершенно не современный человек, но тем хуже не для Солженицына, тем хуже для нас с вами, которые потеряли волю, мужество, которые хотят быть просто конформистами, тихо где-то отсидеться. Вот это уже в исторической перспективе не пройдет, как и раньше не проходило, мне кажется. Спасибо.

(Аплодисменты)

А.А. Ермичев: Пожалуйста, Борис Вениаминович!

Б.В. Иовлев: Мне хотелось бы поделиться тем образом, который возник у меня во время семинара, когда я слушал и доклад и обсуждение, сам задавал вопрос. Сформировать этот образ помогла тема, заявленная на семинаре – «Эпический человек». Для меня она явилась ключевым мотивом: представить, какой эпический образ, какой эпический человек Солженицын. Мне, конечно, помог и доклад, поскольку в нем было сказано, что Солженицын субъект истории, он эту историю и видит и делает. Я согласен с тем, что говорил Зиновьев: что целились в одно место, а попали в другое. И отсюда у меня вопрос, что это за субъект истории, который не видит, что творит? Именно здесь у меня возникает образ пророка, который слеп, но уверен, что видит всё, и вот это, на мой взгляд, в художественном смысле – действительно эпос. Эпос, который показывает, что жизнь и история настолько сложны, что нет такого пророка, который может видеть. И Солженицын как раз демонстрирует это, подтверждая, что пути Господни неисповедимы не только для каждого из нас, но и для такого человека.

(Аплодисменты)

А.А. Ермичев: Пожалуйста, Владимир Викторович! Историк Владимир Викторович Ведерников.

В.В. Ведерников: Уважаемые коллеги, мне кажется, что история нашей страны, по крайней мере, история России XIX-XX веков она очень литературноцентрична. И в нашей стране литература иногда оказывает очень серьезное влияние на то, что происходит жизни. Тут звучало имя Николая Гавриловича Чернышевского. Действительно, литературные таланты Солженицына и Чернышевского очень разные, но мы наверно с вами согласимся с тем, что «Что делать?» была книгой, которая изменила судьбу многих поклонений. Многие поколения делали свою жизнь по Рахметову, по Чернышевскому. Владимир Ильич Ульянов (Ленин) говорил о том, как эта книга перевернула его жизнь. И такой же книгой для поколения второй половины XX века был «Архипелаг ГУЛАГ», Эта книга радикально изменила представление о нашей истории, она же оказала серьезнейшее влияние на умонастроение западной левой интеллигенции, которая по традиции всегда сочувствовала Советскому Союзу. Вот Солженицын показал, что на самом деле было за этой самой левизной, и в этом конечно его огромная заслуга. Но на что бы я хотел обратить внимание. Мне кажется, что Александр Исаевич хорошо представляя значение литературы, художественный текст попытался сделать своей биографией. Я имею в виду его известную книгу «Бодался телёнок с дубом», она действительно построена как эпическое произведение, где один герой выходит на борьбу с властью. Я нисколько не хотел бы отрицать несомненных заслуг и несомненного мужества Александра Исаевича Солженицына, но мне кажется, что литературное произведение и, что называется, живая жизнь, они не совсем совпадают. Живая жизнь строится все же несколько по другим законам. Заслуги Солженицына огромны. Но он не был одиночкой. Существовало диссидентское движение, был, скажем, А.Д. Синявский и Ю.М. Даниель, был их процесс, первый процесс, где подсудимые не признались в инкриминируемых им преступлениях, а это сыграло огромную роль в восприятии жизни. Был, скажем, Анатолий Тихонович Марченко, чья смерть привела к тому, что наконец-то система у ГУЛАГа была окончательно ликвидирована. Была, наконец, Ирина Ратушинская. Все они получаются тоже в той или иной мере люди литературноцентричные, которые вышли на площадь. Поэтому воспринимать образ эпического героя, представленного в «Телёнке» за реальную действительность, как мне кажется, было бы не совсем правильно. Был ряд людей, который, в общем-то, могли выйти на площадь, жили по определенным нравственным законам. И еще об одном я хотел бы сказать. Солженицын, конечно, это и очень крупный и известный публицист не все в его публицистике мне близко, но мне кажется, что две его идеи, две его мысли остаются необыкновенно актуальными. Первая идея, он во главу угла ставит человека, говорит о необходимости сбережения людей – вещь очень важная потому, что в нашей стране первую скрипку, что называется, всегда играло государство. И второе: будучи русским националистом, (я в понятие националист не вкладываю никаких оценочных определений, а просто констатирую факт), этот человек всегда выступал против существования империи, он не был империалистом. И вот мне кажется, эти его две идеи являются необыкновенно актуальными в нашей современной России. Спасибо.

(Аплодисменты)

А.А. Ермичев: Прошу Вас, пожалуйста.

Г.П. Медведев: Ну, хотелось буквально два слова сказать только. Во-первых, большое спасибо Вам, Владимир Алексеевич, за очень эмоциональный, прежде всего, и интересный доклад, с очень правильным названием. Вот вчера у нас в университете была встреча с Татьяной Горичевой, которая, по-моему, два года назад выступала здесь. Она вдруг так мельком сказала, что Солженицына сейчас перестали читать. Не знаю насколько это справедливо вообще, но по своим личным ощущениям я согласен, что была определенная эпоха в начале 1990-х годов, мне хотелось читать Солженицына, а сейчас почему-то нет. Наверное, это связано с тем, что Солженицын, он – современный писатель в том смысле, что современный своему времени, он весь во времени. И в этом ключе, может быть, его нужно было бы воспринимать… И правильно сегодня возникло имя Чернышевского. Т.е. когда мы оцениваем его с какой-то исторической перспективы и изучаем Чернышевского в школьной программе, ну, это нонсенс отчасти, может быть. Потому что он весь там. И Солженицын он во многом остался там. И вот его «Красное колесо» – это огромная глыба, которая, как я понимаю, нуждается в последующем осмыслении, ну, в большом каком-то времени. Если бы не произошел тот обвал, который произошел в 1991 году, в 1992, то наверное это «Красное колесо» Солженицына оно бы сейчас…(ну, если бы мы остались в каком-то трансформированном и либерализованном, демократизованном, но в социализме «с человеческим лицом»), то наверно это было бы более живой книгой. А сейчас, наверное, что-то ушло. И мне кажется, что (это моя точка зрения) основная трагическая ошибка Солженицына, что в тот период между литературой и жизнью он выбрал литературу. Хотя вся его жизнь вроде бы диктовала, что надо выбирать жизнь, и нужно было приезжать тогда в Россию, и, в общем, это такая глыба которая могла, может быть, иначе сориентировать общественное движение и ситуацию в нашей стране. И то, что сейчас сказали, что Солженицын победил – да, отчасти он победил, а с другой стороны мы же видим, что нет, на самом деле жизнь его победила и, в общем, победила всех нас. Ну, так, в общем, обычно и случается, к сожалению, как бы ни был велик человек. Но при всем при том мне хочется сказать, что смерть Солженицына для меня лично говорит об одном. Для меня было значимо… Вот, когда я услышал по радио о смерти Сахарова, я тогда прослезился, да, бывает такое иногда вдруг. Может, это было предчувствием того, что нас ожидает после ухода такого человека. И вот смерть Солженицына. Я бы сказал, что он отчасти пережил свое время, но мне думается, что смерть такого человека лично во мне, и я думаю, что во всех нас должна пробудить одно чувство – большее чувство ответственности за все, что происходит вокруг. Спасибо.

(Аплодисменты)

А.А. Ермичев: Позвольте, я скажу два слова, у меня наболело. Прежде всего я хотел бы сказать, что Александр Исаевич Солженицын как литератор, как впрочем, и большинство литераторов не ровен. Ведь совершенно понятно, что имеется такая жемчужина в нашей литературе как «Один день Ивана Денисовича». Но есть и «Бодался телёнок с дубом», и даже «Колесо» – они все-таки очень отличаются по качеству от первой вещи. Очень разные по литературности вещи. Все-таки нынешняя слава Солженицына – это в первую очередь слава антикоммуниста и антисоветчика. Безотносительно к тому, как относиться к коммунизму – как к некоему совершенно инфернальному явлению или явлению, которое вполне объяснимо историческими причинами. Именно антикоммунизм Солженицына, его антисоветизм – это первое, а потом уже литература, и потом уже литературная слава. Но это-то как раз и есть беда. Что я имею в виду, называя эти вещи «бедой»? Я не знаю всего литературного наследия Солженицына, но из того, что мною было прочитано (а часто это читалось со слезами на глазах), речь идет, конечно, об этом безумном «ГУЛАГе». И вот Солженицын создает свою мифологию русской истории. Я не упрекаю его за это, потому что нет истории вне мифологии. А его мифология заключается в том, что пришли нехорошее люди, которые к тому же и пришли-то как-то подло, украдкой, в пломбированном вагоне. И возмутили нормальную Россию, которая могла бы развиваться так, как это показал затем его друг Станислав Говорухин, и превратили её в посмешище и в страшилище для всего мира. Мне представляется, что Солженицын не учитывает того элементарного факта, что Владимир Ильич Ленин и его товарищи – это законные наследники русской революционной традиции, начиная с Александра Николаевича Радищева через декабристов, через диссидента Герцена, и так далее. А в шлейф этого движения попадает, в сущности, вся русская оппозиция, которая не могла притерпеться к самодержавию. «Все мы виноваты в революции», – писал Степун. Так вот большевики есть плоть от плоти русского народа. И тот коммунизм, который ужасает весь мир и ужасает нас – это наш коммунизм. И я не знаю, как после «ГУЛАГа» Солженицына с этим чувством жить. Солженицын приходит, и всякий раз меня тюкает по темечку: «А ты вот такой, а ты вот такой, а ты вот такой». Как жить после этого? Я не знаю.

Иг. Вениамин (Новик): Каяться, каяться надо.

А.А. Ермичев: Каяться надо? Вы знаете, я не буду каяться. Я не знаю в чём мне каяться. В том, что я тогда жил?

(Аплодисменты)

В.А. Котельников: Не ожидал, честно говоря, такой густоты реакции. Вы знаете, я с огромным уважением отношусь ко всем, кто организовал московскую конференцию и к её участникам, но ощущение вот такой кипящей живой восприимчивости Солженицына, таких реакций у меня там не было. Она была не только академическая, были выступления широкого жанрового спектра. Вы заметили, вероятно, по телевидению это передавали. Отчасти она была парадная, юбилейная, но не то чтобы чинная и строгая, но фактически без этих живых дискуссий, чего, конечно, страшно не хватало. Вот сейчас под впечатлением, я с трудом себя сдерживаю. Александр Александрович даже не сдержался и очень резко отозвался на предложение покаяться. Я с трудом себя сдерживаю, чтобы еще один доклад не прочитать. Во-первых, каюсь, виноват я недоответил на многие вопросы и сейчас уже сидел и думал, что и на другие надо было отвечать иначе. По поводу Чернышевского, в частности. Книга захватила, но куда же она всех повела? К непродуктивной деятельности исторической, к разрушительной. Впрочем, оставим это, иначе опять разойдусь. Вот только одну реплику я выскажу по поводу слепоты. Первый и величайший эпик был слеп – Гомер. И, тем не менее, он сумел высказать существенные до сих пор для нас вещи в мифологизированной форме. И «Архипелаг» и «Красное колесо» всё будет мифологизировано, разумеется, легенда уже начал складываться, уже есть апокриф о Солженицыне – это нормальный культурный процесс. И я не выступал здесь его апологетом, заметьте, хотя когда мы говорили о художественности, я чувствовал, какие мы все традиционалисты и наше школьное воспитание литературное сказывается: «Достоевский – ооооо! Толстой – ооооо!» Ну, должно же это когда-то кончиться! И вот по Хармсу: «Тут всё и кончилось» (смеется). (Помните, «Пушкин сидит у себя и думает: «Я гений, ладно. Гоголь тоже гений. Но ведь и Толстой гений, и Достоевский, царство ему небесное, гений! Когда же это кончится? Тут всё и кончилось»). Всё должно кончаться, и должен приходить другой эпос, я же все подчеркивал – это эпос выросший из документов из фактов жизни чего у Достоевского было много, но не достаточно. А у Толстого… А ну-ка, давайте вспомним много ли фактического материала в эпосе Льва Николаевича? И весь ли он точен? И Наполеон историчен или мифологизирован в обратную сторону? Вот отца Вениамина мне выступление, конечно, очень по душе, и мы опять оказались, как однажды в Италии, близки, слава Богу. Признателен и всем оппонентам, которые возражали, находили и в докладе и в других суждениях то, за что можно и нужно упрекнуть. В общем, я думать буду и специалистом по Солженицыну я себя совсем не считаю. Может быть Сараскина, ближайший к нему человек, бóльший специалист особенно по биографии. Думать надо, переживать все это заново, надо многое проработать очень основательно, хотя это не моя в научном смысле дисциплина, все-таки у меня XIX век в основном и также теоретико-исторические проблемы. Но Солженицын меня захватил и утащил в сторону своим волевым напором. И возможностью иначе оформит свое слово. Я признаюсь, что и я и некоторые коллеги до чтения Солженицына слабы были в слове, в публичной речи. Пусть это моя была особенность, слаб, я не умел говорить, не было напора, не было ощущения свободы. Вот за это я ему бесконечно благодарен – за свободное слово. И пусть это без патетики будет воспринято. Это очень важно. Мы очень скупы, скудны были в словах, вы помните, наше поколение, наше воспитание литературное и речевое и даже семья иногда не могла преодолеть этого давления. Сегодня у нас всё было очень свободно, веял такой дух настоящей дискуссии, открытости, настоящей человеческой мыслительной открытости. И я рад, что у вас есть такой семинар, я каюсь, первый раз на этом семинаре, но надеюсь что не последний. Спасибо большое!

А.А. Ермичев: Спасибо, Владимир Алексеевич! Друзья, спасибо вам всем! Сегодняшнее заседание окончено, до следующей встречи!

 

Фотографии Олега Хмельницкого

Запись и расшифровка диктофонной записи Наташи Румянцевой

Благодарим за помощь в подготовке этого материала:

Владимира Алексеевича Котельникова

Александра Александровича Ермичева

Бориса Вениаминовича Иовлева

Валерия Александровича Фатеева

Бориса Георгиевича Двериницкого

Иг. Вениамина (Новик)

Владимира Викторовича Ведерникова

Георгия Павловича Медведева

 

СЛУШАТЕЛИ